На бюрократическом языке это означало, что Нератову, и только ему, подчинялись все четыре политических отдела, ведавшие европейскими, американскими и ближне-, средне- и дальневосточными делами, ему в политическом отношении подчинялась и Юрисконсультская часть; Половцову же подчинялся I Департамент — личного состава и хозяйственных дел и II — Консульский, а также в части юридической — Юрисконсультская часть. Из этого вытекало, что в чисто политические дела всех четырёх политических отделов, которыми заведовали Татищев, Петряев, Клемм и Козаков, Половцов не мог проникнуть, а Юрисконсультская часть, несмотря на свою географическую близость, была ему известна только наполовину, так как Половцов мог только знать, что находилось в нашей части, а между тем чисто политическая работа Юрисконсультской части выражалась главным образом в устных и письменных заключениях и докладных записках, которые мы давали в политические отделы по принадлежности, где они и хранились. После же назначения Половцова и его исключительного интереса к нашей части я, как правило, предпочитал не оставлять в наших делах никакого письменного следа в виде черновиков и т.д. в особо важных вопросах политического характера.
Таково было ненормальное положение, когда подведомственная своему начальству часть вынуждена была скрывать свои наиболее существенные дела от своего прямого начальства, так как, повторяю, у нас у всех никогда из головы не выходило подозрение, что истинная миссия как Штюрмера, так и Половцова — заключение сепаратного мира с Германией. Это же подозрение не позволяло и всем перечисленным начальникам политических отделов близко допускать к себе Половцова; последний дружил только с Нольде, который, конечно, как старый служащий министерства, очень много знал, но насколько он был с ним откровенен, я судить не берусь. У нас упорно говорили, что в случае ухода Нератова Половцов займёт его место, а Нольде — место Половцова. Думали, что такая комбинация осуществится ещё при Штюрмере. Конечно, для Штюрмера Нольде был слишком «левым», но, с другой стороны, Нольде был дружен с Половцовым и в отношении войны был из всех ответственных чинов ведомства наибольшим германофилом (если не считать В.О. Клемма, заведовавшего Среднеазиатским отделом). Таким образом, в тот момент, в октябре 1916 г., такая комбинация казалась правдоподобной.
Предчувствие взрыва
В ту осень дважды приезжал в Петроград из Севастополя, где он постоянно жил с семьёй, мой дядя Н.В. Чарыков: первый раз в начале октября, второй — на рождество, вскоре после убийства Распутина. Оба раза он был около трёх недель и как человек, имевший большие связи при дворе, находился в полном курсе того, что там делалось. Оба раза мне пришлось с ним много видеться и говорить о волновавших всех вопросах.
В его октябрьский приезд я расспрашивал, естественно, о Штюрмере, но он отозвался о нём очень ядовито, сказав, что хотя часто встречался с ним при дворе по разным торжественным случаям, однако лично с ним никогда никакого дела не имел. Я спросил, насколько, по его мнению, правильно предположение о том, что Штюрмер назначен министром иностранных дел для заключения сепаратного мира с Германией. Он ответил, что Штюрмер вполне на это способен, но объективная обстановка такова, что Россия при всём желании не может выйти из войны и это к нашему счастью, так как при теперешних условиях сепаратный мир с Германией был бы «величайшим бедствием для всей последующей русской истории». Тогда я спросил его насчёт существующих при дворе германофильских течений и государя. Он сказал: «Германофильская партия, к сожалению, сильна как никогда, но государь непреклонен в лояльном отношении к союзникам». При слове «непреклонен» он и я невольно улыбнулись, зная, что это слово вообще малоприменимо к характеру Николая II; к тому же для вопроса о мире настроения императрицы были более решающими.
О Распутине — общая тема 1916 г. — он упомянул в связи с моим рассказом о тех слухах, которые несколько раз в течение всего 1916 г. носились по нашему ведомству, а именно о назначении дяди министром иностранных дел. На это он заметил, что «теперь, когда на назначения министров влияет Распутин, ни Извольский, ни я, никто из профессиональных дипломатов на пост министра иностранных дел назначен не будет».
Тем не менее именно в этот приезд в гостинице «Франция», помещавшейся рядом с нашим министерством, у моего дяди, который всегда там останавливался, бывало много наших ответственных чинов и даже Нератов. Был у него и вел. кн. Николай Михайлович — председатель Исторического общества, в котором участвовал и мой дядя (получивший в 1906 г. Уваровскую премию за своё сочинение о миссии Павла Менезия при Ватикане). В связи с этим приездом у нас опять упорно заговорили о том, что Штюрмер не так уж прочен и антантофильская партия при дворе имеет в лице Чарыкова готового ему заместителя. При этих условиях знаменитая речь П.Н. Милюкова 1 ноября 1916 г.[32] и её отклик в Государственной думе и всей стране окончательно осветили положение.
В тот день, когда около 6 час. вечера мы собрались в «чайной комнате», то есть ведомственной приёмной министра, из Государственной думы только что приехали Нератов, Татищев, Нольде и Козаков и передали подробно содержание этой речи и впечатление, ею произведённое. Татищев, который совсем недавно приехал из Парижа и отсутствовал в России с самого начала войны, сказал про Государственную думу: «Это лейденская банка — от одной искры произойдёт взрыв». Нератов, более осторожный, говорил о том, что эксцессы неминуемы, а Нольде сказал, что «через три месяца у нас будет республика». В отношении срока фактического падения монархии Нольде, таким образом, ошибся ровно на один месяц.
Среди присутствующих не было Половцова, и потому разговор был совершенно откровенным, но впечатление от всего виденного и слышанного у тех, кто был на заседании Государственной думы, оказалось настолько сильным, что заявление Нольде о республике никого не удивило. О государе говорили как о покойнике, и в этот момент в нашем ведомстве, в этом пока что тесном кругу наиболее близких к министру чиновников, монархия уже не существовала. Не то было замечательно, что говорилось, а где — в приёмной у Штюрмера, рядом с его хотя и пустовавшим в этот момент кабинетом, и кем — Нератовым, Татищевым и другими, всю жизнь отдавшими монархии, если вспомнить, что ещё при своём уходе Сазонов, да и Нератов в своих речах при прощании с Сазоновым считали необходимым в глазах всего ведомства поднять личный престиж государя. В тот момент все уже были настолько далеки от этого настроения, что ни место разговора, ни боязнь доноса не могли остановить раз прорвавшуюся откровенность.
В нашей полной монархических традиций обстановке такие речи выглядели ошеломляющей смелостью, но в этой смелости не было никакого оттенка революционного бесстрашия, а ясное сознание того, что власть над событиями, которая ещё так недавно была в наших руках, уже от нас безвозвратно ушла, что мы всецело находимся во власти стихий, развивающихся помимо нас. В самом деле, хотя номинально как будто всё оставалось по-прежнему, но с этого дня мы все, как бы высоко ни стояли на служебной лестнице, сравнялись в одном, а именно в бессилии вести в прежнем русле политику России. Мы должны были выжидать чьего-то решения и быть его исполнителями, из актёров мы превращались в зрителей или, что, может быть, было неизмеримо хуже, в статистов. Наверху шла борьба между Милюковым (в символическом смысле) и Распутиным (также в символическом смысле), мы же были между молотом и наковальней, и наша сдержанность или наша откровенность теперь, когда все самые сильные слова, вроде «глупость» или «измена», были сказаны, наше лицемерие, которое ещё так недавно при прощании с Сазоновым казалось нам патриотическим долгом, теперь, когда Штюрмер, назначенный при посредстве Распутина, падал при посредстве Милюкова, эти необходимые прежде маски становились ненужными.