Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

«Да я не особенно покорная! Вы думаете, я не ропщу? Бывает, что всю ночь плачу»…

И опять она отвернулась и закрыла глаза, показывая, что устала говорить и слушать.

И больше нечего было спрашивать и не о чем говорить.

Я молчала, отягченная. И чувствовала, что не ее сердце тяжело во мне, а мое собственное. Мое темное, неверное счастье ранит меня, мой страх, моя незащищенность… Она же, и в ней и вокруг, — точно тихая пристань, которой ничто уже не грозит, где все земное свершилось и ждет лишь последнего слова и знака из других миров.

И, как бы в ответ на мое чувство, она, слегка повернувшись ко мне, со слабым румянцем на щеках и непонятным мне, вызывающим выражением в глазах, сказала: «И знаете что! Я свою теперешнюю жизнь, болезнь, старость — не променяю ни на что! А если бы настолько поправиться, чтоб сидеть можно было, — тогда ничего и не нужно больше», — добавила она вдруг, уничтожая этим последним страшное и глубокое значение своих слов.

И поморщилась болезненно, и побледнела, успокоившись, и опять закрыла глаза. Мне хотелось сказать ей, что она страданьем своим защищает мир от слепых и непрочных его радостей, что ей хорошо созерцать отсюда самые дальние моря, но знала, как некстати прозвучит все это, и, машинально взяв в руки суконную обезьянку, беспомощно рассматривала ее.

«Даже пальцы все есть», — сказала я. Она улыбнулась, и опять успокоенное, помолодевшее выражение появилось на ее лице.

«Это очень легко сделать, — сказала она, оживляясь. — В прошлом году мне еще лучше медведь удался. Его в лотерею разыграли».

Господи! Да! Именно так. И я хочу и буду так нести страданье, когда оно придет ко мне, — не величаво, не облекая в святость, не растворяя в познании, а просто смиренно, утешаясь маленькими внешними вещами, склеенным домиком, игрушками для детей, любя и веря этим темным лоскуткам милой, завершающейся земли. И уйду, оторвусь от нее с таким домиком в руках… Слезы то и дело застилали глаза, но я незаметно смахивала, вытирала их, понимая, что и они — ненужная роскошь, признак слабости моей в сравнении с крепким, неразрушенным ядром ее души.

И вдруг захотелось уйти — выйти под свежее, вечернее небо, вернуться к своему хрупкому, быть может, уже разбившемуся счастью и этим щитом страданья осенить его. Я встала, но не знала, как проститься, малодушно боялась, что заметна и обидна будет моя торопливость, и ни одно обычное слово расставанья не шло с уст. Мы говорили о чем-то незначительном, когда она, подняв глаза, улыбнулась и сама освободила меня:

«Вам пора домой. Идите. Не забудьте обезьянку».

Я сказала, что приду еще, спросила, что ей принести.

«Мне ничего не нужно, — ответила она. — Вот собирайте мне спичечные коробки. Я буду рада».

Отворив дверь, на пороге еще раз обернулась я и опять увидела спокойные глаза ее, которыми она встретила меня при входе, и те же мертвые, угловатые очертания под одеялом. Все так же — недвижимо, навсегда.

Тихо затворила дверь. Прохлада и острый пряный аромат южных растений охватили меня. Я пошла вниз по камням, стыдясь своих радостных, крепких ног, своей малости перед вечным и беспредельным. Нетерпеливо спускалась, спеша к душному родному долу, — и знала, что когда-нибудь поднимусь опять, уже медленно и скорбно, и навсегда, на прохладную гору к последней простоте и свободе своей.

О старости

Я стою перед зеркалом и машинально слежу за движениями рук портнихи. Томительно тянутся минуты. Хочется сбросить с себя эту синюю, нескладно обвесившую меня ткань, сказать: все равно, делайте, как хотите! Но усилием воли сдерживаю себя, думаю, что это обидит портниху. Только терпением искупаем мы унижение ее, то, что она ползает на коленях с булавками во рту.

Еще пять минут.

«Скоро?» — спрашиваю.

— Вот еще подол подколоть. Вам не длинно так?

«Нет. Хорошо».

Мысли уносятся вперед. Еще несколько лет — десять, ну пятнадцать, и я состарюсь, и не нужно будет ничего нового, модного. Какое облегчение! Я придумаю себе навсегда удобную одежду и, когда сносится, скажу: сшейте совсем так же, точь-в-точь так, не примеряя. В старости не выстоишь перед зеркалом целый час, — да и не нужно. И будет всегда черная, и только в праздничные дни светло-серая старушка, опрятная, благообразная, чтоб людям было приятно смотреть.

«Скоро?» — спрашиваю.

— А воротник кружевом обшить?

«А можно без всего, так?»

— Да так оно не кончено, не к лицу.

В старости не нужно кружев, не будет заботы о том, чтоб к лицу, — все будет к лицу.

«Хорошо. Я поищу, у меня где-то есть. Можно снять?»

Быстро переодеваюсь и, безнадежно роясь в комоде и картонках, продолжаю думать о старости. Почему люди боятся ее? Мы идем, идем, часто торопим жизнь, устремляясь к концу, и в то же время гоним от себя призрак близости его. У меня много беспорядка во всем — не только в комодах и вещах, вечно пропадающих, но и в мыслях, чувствах, — и это утомляет и мучает. В старости наступит порядок, ясность, простота — все случайное откинется, и только тогда станет видно, как мы усложняем свою душу и жизнь, какими мешающими, ненужными вещами отягчаем ее.

Сижу на диване у подруги. Она лежит, будто выброшенная бурей на берег, — изнеможенная и недвижная. Смотрю на страдальческие складки на лбу, на бледную безжизненную кожу, на свесившуюся, слабую руку и мучаюсь бессилием дружбы. Я знаю, что причинило ей огорчение, но знаю, что не оно главное и что когда оно рассеется — встанет новое, а потом опять другое. А она мучается неприглядностью духа своего перед лицом дружбы и трогательно оправдывается передо мной:

«Это у меня от бессонной ночи. Надо было принять бром. Почитай мне что-нибудь. Я отдохну под чтение».

Да, конечно, можно почитать, и отвлечься на час, и принять бром, и заснуть… Но ведь я не чужая, — не для того ли дружба, чтоб бесстрашно смотреть в самое безнадежное? Да и где она? Разве есть что-нибудь безнадежнее, чтоб лежать вот так, выброшенной на берег! Но дружба научает сидеть терпеливо, научает осторожности в замечаниях и выводах. Иногда только отсутствие протеста, молчание несут облегчение другу. И я молчу.

«И потом, ты помни, — продолжает она утешать меня, — что теперь боль не бывает у меня такой острой, как прежде. Душа притупилась, я старею, и умирает способность страданья».

Я вспоминаю свои мысли о старости, и молчание прерывается.

«Это неверно, — говорю я. — Старость не тупость, а покорность, освобождение от всего ненужного»…

«То есть от способности чувствовать, думать, жить….» — говорит она с горечью.

«Не чувствовать и жить, а так жить, так чувствовать — жадно, цепко, для себя, — уже с гневом настаиваю я. — Старость — благословенна, естественна, кротка, и я от души желаю тебе ее как можно скорей!»

Она улыбается мне, но говорит устало: «И все-таки старость есть умиранье. И когда еще жива в душе память и тоска о сильном и ярком, а догорел самый огонь жизни, то…» — она умолкает.

Я почти плачу от неумения доказать, заразить своей верой.

«Ах, это не так! Это „сильное и яркое“, о чем ты сказала, ведь оно уж было, и теперь нужно другое! Пойми, что не ты стареешь, не душа твоя, а только разные миги, радости, желания; они, как цветы, осыпаются и сменяются другими… Ну вот миг, когда хочется влюбленности, при луне выбежать к гимназисту на свидание, или честолюбие, или даже боль личная, — это отмирает, а не ты!»

Говорю, как будто легко уж оттого, что не станет «страха старости», этого отравляющего, стерегущего нас чувства.

«Да, но уж в Италию тогда не собраться…» — говорит она, зная мою мечту.

«И это хорошо! Станет легче, когда погаснет горячка путешествий. Ну, разве тебе не хочется, чтобы все стало окончательнее, ближе к правде? Весело становится, проще — я на себе уже чувствую это. Отпадает любовь к изощренному, начинаешь ценить самые простые вещи: жалость, например, больше, чем остроумие, самую простую жалость, как у народа, как у детей…».

95
{"b":"261243","o":1}