Проходит еще четверть часа. Волнение Лили растет.
— Я, может быть, не пойду домой, — заявляет она вдруг, — мне страшно…
— А он вас ждет.
Она вскакивает, потом бросается мне на шею и плачет:
— Да! Он рассердится и не придет больше. Но я не могу, я боюсь, я не знаю, что сказать ему. Если он скажет, что меня любит, — я умру. Если ничего не скажет — тоже умру. Можно мне ночевать у вас?
— Конечно, можно. Но вы не будете жалеть?
— Буду, страшно буду. А вы пошли бы на моем месте?
— Не знаю. Верно, нет. Или да… Я тоже не храбрая.
Я приношу одеяло и подушку и устраиваю ей постель на диване. Но долго еще слезами и смехом, взрывами отчаяния и нежности защищается Лиля от приближающегося счастья любви и лишь через несколько часов успокаивается и засыпает. Умиленно смотрю на ее темную, зарывшуюся в подушку голову.
Откуда это желание уйти от свершения, схоронить в себе не принятый, но ожегший дар?
Отчего я сама вчера, когда приехал, наконец, самый любимый и желанный мой друг, пробыв с ним несколько минут и уступив его другим, ускользнула незаметно в вечерний сад? Таясь от окон, дошла до темной ели и остановилась под ней. Здесь можно стоять, и радоваться, и думать. О чем? Нет, не думать даже, а просто уклониться на миг от течения жизни, от счастья, не давая ему уплотниться. Ах, как люблю я жизнь, — и всю муку и одинокость ее, — всю огромную, тайную, простую жизнь, от которой можно только умереть!
Люди и я
Многие хлопочут о душе моей. Боюсь, что бесплодно. Одни хотят, чтоб я философски осознала себя, другие — чтоб определились, воплотились в жизни мои взгляды, вера, любовь моя. Что мне делать с ними? Что делать с собой?
Есть у меня друг — если можно назвать другом того, кому не говоришь своего главного (да и где оно? есть ли оно вообще?), но кого встречаешь всегда обрадованными, потеплевшими глазами, чью руку хочется задержать дольше, в чью ласку к себе веришь неизменно, — и друг этот, самый осторожный и целомудренный из всех, давно скорбит — я это знаю — о религиозном безразличии моем. Мы не говорим об этом, — не говорим словами вслух, но про себя я веду с ним долгие беседы, потому что искренно хотела бы и именно ему могла бы доверить все.
Но ничего не выходит.
— Скажите же, какое проявление веры вам ближе всего? — говорит он мне (в мыслях моих. В жизни он никогда не спросил бы так грубо). Ощущаете вы божественность Литургии?
— Да. Впрочем, не знаю. (Боже! Не дай мне соблазниться никакой ясностью, никаким определением!) Я редко бываю в церкви. Я больше люблю то, что есть церковь вообще.
— Вы одно время любили Экхарта, — продолжает в мыслях мой друг, — но мне кажется, что вам ближе более интимное, личное восприятие божественного?
— Может быть. Я уже забыла Экхарта. Я все забываю.
И меня поражает мысль, что все, что я читаю, все, что слышу — мистическое, философское, — изумительно забывается мною, стекает с меня, и я выхожу из всего нетронутая, не пронзенная. Ни одна мысль не отлагается в душе определенным осадком. Многое было волнующим, — казалось, что в этом уловлен и выражен истинный лик правды. Но потом память выбрасывала все, как ненужный груз, и опять душа оставалась неведающей и первобытной. Делаю усилие — и от всего Экхарта вспоминаю только внешний вид книги, старинные гравюры и ощущение холода и свободы.
Но друг мой мягко упорствует:
— Вы увлекались также католичеством. Помните, вы рассказывали мне о Св. Терезе?
— Да, конечно, я даже писала стихи на нее. И тоже погасло, — и не прибавилось во мне ни ясности, ни убежденности, хотя тогда я мучительно и восхищенно переживала душу католичества.
— Вероятно, все, что я знала, не совсем то, что мне нужно, — говорю я. Я читала и отцов Церкви и, помню, умилялась и хотела жить и думать так же. И про всех думала, что они правы, и все забывала. Я думаю, что я не забыла бы, если б это было верно для меня.
— Но как же вы сами чувствуете Его?
— Не знаю. Постойте, вы бывали в сосновом лесу летом, когда теплые хвои на земле, и запах смолы — острый, нежный, и вершины красные гудят? И вот — сесть на землю, пронизанную солнцем и тенями…
— И что же?
— Ну, и… Нет, мне не хочется говорить. Или — ночью, когда дети спят, пойти в детскую тихонько, наклониться, так, чтоб слышать дыханье, высвободить ручку из-под одеяла и видеть этот сон… С вами бывало, что вы плачете — так, вдруг, оттого, что мир слишком велик, прекрасен для души — ей не вместить?..
— Бывало, — говорит друг (я думаю, что с ним все бывало).
— Ну вот и все. Тут Бог, тут вдруг научаешься молиться. Еще когда сознаешь свое бессилие, ограниченность, малость свою… Но не нужно говорить об этом.
Мне хочется добавить, что часто бесстыдными и оскорбительными кажутся мне книги, слова и споры о Боге и вечности, но я не скажу этого, потому что мой друг тоже читает доклады о божественном, и они прекрасны, возвышенны — не они, может быть, но его душа.
— Я просто люблю вас самого, — так скажу я под конец. Но Бога я ощущаю не так, как вы, или как другой, не как мистики, не как церковь. Совсем по-своему, по-другому. Может быть, проще, тише, невыразимей. У меня нет мыслей о Боге, ни одной мысли — есть только слезы, и радость, и готовность страдать…
И когда разговор кончается — у меня чувство облегчения, что он происходил в душе, про себя, а не вслух, что друг не слышал его. Быть может, наша «дружба» изменилась бы, если б перестала быть бессловесной.
Я не умею общаться с людьми, пользоваться их силой и знаниями, питаться плодами их духа. Но я не могу без них — они нужны мне… Моя любовь, моя жалость, мое нетерпение влекут меня к людям, не давая покоя. Я вяну без ласки человеческой и жадно, как свет солнечный, тяну ее в себя. И не зная, что с ней делать, — отдаю ее назад, но распускаюсь, согретая. Не мысли, не идеи, а что-то другое нужно мне в людях — очень внешнее, или очень внутреннее — за чертой слов и понятий. Мне дорог весь облик человека, походка и движения, и руки — и скрытые за этим доброта или сила, тоска или стыд его.
* * *
Недавно судьба свела меня с писателем, который давно занимал мои мысли, и целый месяц были мы предоставлены друг другу. Мы встретились в санатории у Северного моря, оба — усталые и нуждающиеся в тишине. Он был нервнее, измученней меня, и я могла во многом быть ему полезна. Он часами лежал на воздухе на плетеной кушетке, и я приносила ему книги, зонтик, письма, присаживалась рядом и ощущала напряженную, приподнятую жизнь его духа. Было много дней впереди. Я собиралась задать ему разные вопросы, поговорить о законах земной и небесной жизни, спросить, в какие пустыни он идет. Дни шли. Он взялся за работу и тут же, под соснами, читал, писал что-то и я любила встречать его возбужденный, негодующий взгляд, видеть нервный жест, с каким он отбрасывал карандаш. Была беспомощность в его большом, сильном теле, растерянность перед маленькими житейскими невзгодами и физическим недомоганием рядом с непрерывным горением духа. Было что-то детское в нем, — он был лакомкой и радовался любимому блюду, был избалован и раздражался малейшим нарушением своих привычек. Было у него даже мелкое любопытство к внешним событиям и людям, сменявшееся внезапно равнодушием и презрением. Меня веселили и трогали его слабости и капризы. Когда он приходил в дурное настроение или уставал от работы, я старалась развлечь его.
Мы тихо ходили по плотному влажному песку, глядя на жемчужно-серое море, говорили о природе, о жизненных вещах, о впечатлениях детства, — и когда мне хотелось спросить: в какую пустыню вы идете? или: какой смысл у всего, что свершается? — у меня выходило: «хотите я вам куплю ягод?» — и мы улыбались оба и этой улыбкой показывали, что могли бы говорить и обо всем другом.
Раз он заснул под соснами, и я уже свободно, с любопытством смотрела на его черную, седеющую голову, откинутую назад, и думала о том, почему именно этот облик приняла в реальном мире его пламенная душа?