Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

— Я хотела сама к тебе идти, но ты велела здесь ждать, — говорит она.

— Дома все мешают, — отвечаю я и обрываюсь.

Она рассматривает букашку на руке.

— Смотри, божья коровка, рыжая.

Я не отвечаю, чтоб не поддерживать этой темы.

Надо спешить. Она опять заговорит о чем-нибудь постороннем.

— Ты знаешь Кавказ? — спрашиваю я. — Вот та страна, откуда Тамара, которая над роялью?

Я знаю, что Груня влюблена в эту картину и, когда в зале никого нет, ходит потихоньку смотреть на нее.

— Там горы, — продолжаю я, — в сто раз выше погреба, и народ другой, не по-русски говорят, все красивые, носят кинжалы…

— Зачем кинжалы? — спрашивает Груня.

— Там часто нападают. Много разбойников, и надо защищаться.

Но, сообразив, что Груню не соблазнят опасности, — она не такая, — я быстро перехожу к другому. Я восхваляю народ и описываю подробно, как они живут: всегда в палатках под открытым небом — у меня замирает дух от восхищения, — спят на шкурах диких зверей и, когда надоест в одном месте, перевозят палатки на другое. Мне начинает казаться, что я рассказываю о «Цыганах» Пушкина, которых читала недавно, но все равно — это похожий народ.

Груня слушает, делает скептические замечания. Ей не нравится жить всегда в палатках. Она думает, что это от бедности, а не от богатства. Я сержусь.

— Именно от богатства. У них и дома есть, — говорю я. — Но в палатках веселее и прохладней. Там очень жарко. И какие красивые имена у них. Мужское имя, например, Алеко, а женское есть… Джемма, — голос мой срывается, мне кажется, что я выдала тайну. — Слушай, ты хотела бы поехать туда?

— Хотела бы, — довольно равнодушно говорит Груня, и я вижу, что она соглашается только, чтоб не обидеть меня.

Негодующе-деспотично говорю я о том, как ужасно жить здесь, в «Жилом доме», да и в нашем тоже; говорю, что на ее месте я убежала бы от родителей, и я рада, что на лице ее испуг, и вдруг спрашиваю шепотом:

— Слушай, ты никогда не думала, что вдруг ты — не ты, а кто-нибудь другой? Вдруг ты не Груня?

Мы обе замираем, испуганно глядя друг на друга. Мне страшно продолжать. И мы долго молчим.

— А знаешь, — говорит, наконец, Груня, освободившись немного от впечатления моих слов, — папаша меня сегодня на девятую версту берет, на дрезине.

Девятая верста — это откуда строится новая железная дорога; они все, рабочие из «Жилого дома», каждый день ездят туда.

— Там и обедать будем, — оживленно продолжает Груня, — похлебку на огне сварим. Попросись, может, и тебя пустят.

Я ей говорю о палатках на Кавказе, а она радуется похлебке на девятой версте.

У меня вдруг мелькает сумасшедшая мысль. А вдруг я ошиблась? Не она — Джемма, а я сама… Отчего мне все так не нравится здесь? Отчего так волнует эта чужая страна? Отчего мое любимое в мире имя — Джемма, и мне плакать хочется, когда я его произношу, а ей — все равно… Но глаза мои видят ее брови, тонкие дуги, и безумная мысль тотчас же гаснет. У меня самой никаких бровей нет, даже светлых, — я знаю это, и смирение просыпается в душе. Я умиленно, почти заискивающе смотрю на Груню. Царевны именно тем и отличаются, что бывают не такие, какими другие хотят, и от них все терпят и все им прощают.

И я чувствую, что люблю ее, и мне хочется чем-нибудь обрадовать ее.

Я вспоминаю, что она любит косоплетки — такой странный вкус! — и торопливо выдергиваю из косы новую голубую ленту, которую мне туго вплела Амалия Карловна.

— На, возьми. Мне не нужно. Я терпеть не могу лент, — говорю я, — я скажу, что потеряла.

Из «Жилого дома» к нам приближается рабочий в красной рубашке, Грунин отец. Его зовут Силантий. У него черная борода и очень красное лицо, и про него говорят, что он «образцовый».

Не доходя до нас, он машет Груне, и она, радостная, вскакивает.

— Сейчас поедут, — говорит она мне, — я еще домой сбегаю. А тебя не пустят?

Она с состраданием смотрит на меня и уже спешит.

Я слежу за тем, как она подбегает к отцу, хватает его за руку, и они вместе идут к «Жилому дому».

Мне пора идти учиться, и я тихо встаю.

Сразу делается нестерпимо жарко от солнца.

Я, как нищая, пойду домой, и знаю, что ничего уже не придумаю по дороге. Пусто, устало в душе. И мне так скучно, скучно жить.

Бог

А все-таки нужно было и хотелось верить кому-нибудь без дум и сомнений.

Был же кто-нибудь самый умный, такой важный и большой, что нельзя его понять, а нужно только слушаться, становясь перед ним на колени. Это был Бог. Но не тот Бог, которого большие рисовали на иконах, которому молились в церкви, кому кухарка ходила ставить свечки и от кого приносила нам в праздник просвирку. Все, что «они» придумывали, было всегда неубедительно, и мне казалось, что они мало верят этому, и потому не требуют веры и от меня.

Я знала отдельные предметы, одаренные силой; это были, конечно, только маленькие частицы и проявления Его власти, но по ним я узнавала о Нем.

Перед домом в тополевой аллее, среди длинного ряда одинаковых, ровно подстриженных деревьев было одно «царское». Оно ничем не отличалось от других, седьмое с краю, но в нем была душа Бога. Оно нарочно приняло обычный вид, чтоб люди не трогали его и не мешали ему. Но я узнала. И тайно от всех приходила, стояла на коленях перед ним, прикасалась губами к смолистой коре, убирала ствол цветами и клала красивые камешки у подножья его в траве. Когда цветы в саду вяли, когда погода портилась, я знала, что «царское дерево» недовольно чем-то и его нужно умилостивить, что-нибудь любимое отдать ему.

Был еще пень в березовой роще за домом, — с виду совсем простой, полусгнивший, мохом обросший, но он обладал волшебной силой. Если сесть на траве рядом с ним и приложиться к нему головой, — в ней рождались важные и веселые мысли, грусть проходила, придумывались хорошие игры. И я давно решила, что, когда буду большая, приду посидеть к этому пню, хотя бы с края света, чтоб узнать от него самое важное про свою жизнь.

Были разные обряды, которые возникли сами собой и которым надо было строго следовать. В день рождения нужно было «сделать добро», все равно какое, хотя самое маленькое. Мне было пять лет, когда в день моего рождения пришел нищий, и няня дала мне денежку для него, а ему велела помолиться за меня, сказав: «Сегодня ей пять годов минуло». И я тогда же поняла, что весь год будет несчастным, если в день рождения не сделать кому-нибудь добра… Но это бывало очень трудно, иногда до вечера я не могла ничего придумать, — делать добро можно только бедным, а их так мало, — я искала муху, которую можно было спасти, ждала нищего и, наконец, уже пред сном, шла в кухню и дарила Ирине или кухарке какую-нибудь ненужную вещицу из моего шкафа.

Помню еще яркое солнечное утро, зажженную солнцем столовую и ослепительно сверкающие чайные ложечки на столе. Я совсем маленькая. Большие еще не встали. На полу лежит несколько душистых, едва распустившихся березок, и горничная засовывает одну из них в угол за диван.

— Зачем? — удивляюсь я.

— Троицын день сегодня, — объясняет она.

Мне ново и непонятно это слово, но все становится необычайным и праздничным от него.

— Всегда так бывает? — радостно допытываюсь я и хочу помогать расставлять березки, накрывая на стол.

Мне дают нести бумажный мешок с сахаром, и я, выпустив его из рук, роняю на пол. Белые кусочки с грохотом раскатываются по полу, сверкая на солнце. Я стою над ними.

Троицын день — березки — рассыпанный сахар. Так надо. Это всегда так бывает. Каждый раз, когда Троицын день, нужно рассыпать весь сахар…

Я вдохновенно ползаю и подбираю его. Это — разрушенный сахарный дворец. Раз в году должны гибнуть все белые сахарные дворцы.

И в следующий год, и потом, много лет подряд, нужно было исполнять этот обряд. Нельзя было совершать его при всех, и я пряталась в кладовую, унося с собой сахарницу, и, опрокинув ее на пол, опять ползала и подбирала. Радостно было сознавать, что есть вещи, не мною придуманные, и что нельзя их отменить, а надо кротко слушаться, потому что это не от «больших» предписано, а откуда-то еще раньше, еще выше, от самого умного, самого старого.

60
{"b":"261243","o":1}