Что-то удерживало меня до конца от важного разговора о «последнем» — стыд или страх, что это будет неискренно, потому что по правде — не очень, не слишком хотелось мне знать его мысли и открытия — что-то другое было ближе и нужней.
Мы расстались, и, не обогатев умственно, а лишь приняв в себя новый, ставший близким, человеческий облик, новую нераскрытую, не нужную мне тайну, — живу я дальше, в незаразимости своей, неизменности своей, без «процесса», без гибели.
Быть может, мне суждено быть такой недвижной точкой среди природы, где все смолкает и создается тишина, в которой явственней звучит бессловесное. Так ли это? Грустить ли, радоваться ли этому? Что же есть во мне, кроме любви к людям, настроений и чувств, порождаемых ими?
Все, что свершается кругом, — не мое. Я не сливаюсь, не участвую ни в чем. Но и не ищу другого, как будто то другое, мое, уже есть. Но я не знаю его.
Есть во мне лишь тайный ритм чего-то иного, неведомого, есть доверие к будущему — и чему-то радуется, для чего-то сберегается моя душа.
* * *
И вот опять собрались у нас умные люди — молчаливый философ, честный и грустный всегда, и критик с быстрой речью и молодыми глазами, и мистик — благородно заблуждающийся и гневный. Сидят и говорят — уютно, под лампой. Я ушла распорядиться о чае, а когда вернулась — не захотелось к ним присаживаться, осталась стоять у дверей, издали смотрю на них. Издали лучше думается. Слышу я плохо (после болезни слух упал), а как подальше встану — ничего не слышу, вижу только, что шевелятся губы и все жарче разгорается спор. Сначала речь шла о судьбе России, о национализме, — теперь, может быть, о другом. Наш мистик волнуется — опять, верно, заговорил об избранничестве русского народа, о мессианизме, — самая сейчас близкая ему тема. И еще больше осунулся грустный философ, и худая рука, как когти хищной птицы, протянулась вперед.
Смотрю — и дрожью сокрытой радости дрожит моя поверившая во все, отъединившаяся душа. Любовь к ним льется из сердца, к умным, взыскующим, страждущим о духе святом. И за жизнь нашу повседневную радость, что среди нее стоят такие, что берут на себя тягость болеть и гореть о мудрых сокровенных вещах. И еще радость о том, что не слышу их, не затягивают меня их речи, не мучаюсь я плохой государственностью, или мессианизмом, а стою вот так в стороне, неумная, светом странным, благодарственным озаренная, всей полноте всего и ходу мирскому радуясь.
Стыдно стало вдруг своей безнадежности, того, что с себя на них всю ответственность переложила, — бесстыдным показалось смотреть на них со стороны, — и пошла хлопотать у чайного стола.
Неизлечимая
Я сидела и думала: как можно это переносить? Что дает ей силу? И как я, здоровая, с моим новым, еще слепым счастьем, как посмотрю я ей в лицо? Что скажу, чтоб принизить себя, чтоб утешить ее? Двенадцать лет лежать неподвижно и знать, что так будет до конца.
Я думала о том, какие цветы ей отнести, или лучше никаких, чтоб ничто не напоминало ни смерть, ни красоту. Старалась вспомнить ее лицо, каким оно было, когда я видела ее еще здоровой. Теперь судьба свела нас в южном городе, и она знала, что я здесь и хотела видеть меня.
Малодушно оттягивала минуты. Быть может, лучше завтра, уже темнеет. Я вышла на улицу, хотелось к морю, не к ней, а просто уйти от своей жизни, отдохнуть от полноты ее. Но вдруг решительно повернула и пошла по данному адресу. Теперь уже хотелось скорей, скорей, и было стыдно своей нерешительности. Нужно было идти в гору по узкой, крутой, каменистой дороге, и сердце билось от усталости и волнения, когда я дошла до ее порога.
Она лежала с лицом, обращенным к двери, темным, гладким, бронзовым лицом. Короткие седые волосы откинуты со лба, руки вытянуты на одеяле. Сухие, угловатые очертания плеч и всего тела, странная неподвижность, мертвость ног под одеялом, — чистота кругом, в маленькой комнате, — и синие вершины гор в открытом окне.
Я наклонилась и поцеловала ее. «Садитесь. Возьмите вон там стул, — сказала она. — Я очень ждала вас».
Я принесла стул к ее кровати и теперь уже без страха вглядывалась в спокойное лицо, радуясь, что не страшен лик ее страданья.
«Вы мало изменились», — сказала я (это было почти правдой).
«Только волосы побелели», — ответила она, улыбаясь.
Я стала рассказывать о себе, хотелось доверием обласкать ее, но лживо звучало все для моего уха, и ненавидела я в этот миг свою жизнь: сытой и бесстыдной казалась она. Рассказывала о внешнем, больше о трудном, умалчивая о внутренних радостях и восторгах, а сердце и внимание все время жадно ловили, отмечали, запоминали все вокруг. Отсутствие книг, маленькое Распятие у изголовья, чистая, не смятая кофточка на ней, будто только что надетая (быть может, для меня), сухие, узловатые, темные руки. Я заговорила о своем мальчике, и вдруг лицо ее осветилось молодой улыбкой, глаза оживились.
«А я ему подарок приготовила, — сказала она. — Он любит зверей? Возьмите там на комоде».
Я принесла завернутый в бумагу пакет и, развернув, увидела обезьянку, сшитую из коричневого сукна, набитую ватой, с черными пуговками-глазами. Она с удовольствием смотрела на свою работу.
«Вот вы отдайте ему. А я еще домик из коробочек склею для него. Вы мне только собирайте спичечных коробок, у меня не хватает».
В первый раз с моего прихода искренно, будто даже радостно оживившись, говорила она о своих изделиях, показывала салфетку, расшитую неумелыми, непохожими на правду жучками, не летающими, такими же неподвижными, как она сама.
«Больше всего люблю для детей работать. К Рождеству я клею елочные украшенья и отдаю, кому случится».
«Хотите книг? Я принесу вам», — сказала я.
Она покачала головой.
«Совсем не могу. Голова болит от чтения. А главное, как поверну страницу — все забываю».
И я, вместе с ней, почувствовала, что нельзя читать, когда нет движенья, нет исхода прочитанному. Только когда можно бродить по улицам рассеянно и торопливо, в такт мыслям и словам, — изживается бремя, налагаемое книгой.
Из вопросов, из ответов все больше обнажалась ее жизнь — как она есть.
«Пять лет я в этой комнате, — сказала она, — прежняя была лучше, светлей, только хозяева все цену набавляли».
И зиму, и лето так?
«Зимой кровать ставят дальше от окна, — пояснила она, — а летом я вот тут лежу и все вижу».
Теперь уже нельзя было ни о чем другом, и, низко наклонясь к ней, я впивала душой, глазами, всеми чувствами ее жизнь, воплощалась в нее, и тяжело лежало во мне ее сердце. И все искала, искала ту точку, где было бы легче, откуда стало бы понятно, что можно жить так.
Я спросила, почему она не в лечебнице, бывает ли у нее врач?
«В месяц раз. Да что они понимают! — усмехнулась она. — Все равно болезнь вдет своим чередом, и никакой помощи от них нет. Сначала ступни отнялись. Теперь уже выше колен ноги омертвели. В эту зиму руки стали болеть, — вот этого больше всего боюсь; тогда всякую работу придется бросить».
Она говорила безучастным голосом и, отвернув слегка голову, полузакрыла глаза, как бы утомленная расспросами. И я увидела, как глубоко запали они, какое страданье окаменело на этом бронзовом, спокойном по виду лице. У нее есть что-нибудь большое, тайное, что помогает нести ужас жизни. Ведь не клеенье же коробок утешает и поддерживает дух. Отчего она не кричит дико и безумно? Отчего нет отчаяния и ропота? Что она узнала в эти страшные годы? Было у нее видение? Обещал ей что-нибудь Бог в награду за муку? Может быть, она — святая? Неужели я так и не узнаю ее тайну?
«Правда, ведь вы не боитесь смерти?» — тихо спросила я, голосом своим прося прощения за жесткую неотступность свою.
«Что же ее бояться? — будто нехотя, через силу ответила она. — Я всегда о ней помню. За нее и жизнь люблю, и самое трудное перенесу. Знаешь, что всему конец будет».
«Вы всегда были такой покорной?» — спросила я, взяв ее сухую, холодную руку. Она усмехнулась.