Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Быть может, исповедь, покаяние церковное освободит меня? Не сразу решилась я обратиться к священнику, и мало ждала от него. Просто хотелось пережить миг унижения перед чужим равнодушным человеком.

* * *

Благообразный, с близорукими, усталыми глазами сидел отец Василий около меня, наклонив голову и слушая. Так небывало говорить о себе самым простым, убогим языком, прямо прося о помощи.

— Мне тяжело, батюшка. Хотелось бы исповедоваться, но у нас, протестантов, нет исповеди отдельной. И не причащалась я уже лет десять.

Почти ужаснувшись, качал он головой.

— Причастить вас по закону церкви я не могу, а выслушать могу. И помолиться за вас могу.

Нравилась мне речь простая и богомольная, и лицо — не ученое и доброе, и коричневая ряса, и сложенные на коленях белые руки.

— У меня вина на душе. Не знаю сама, в чем она. Точно я большой грех совершила и не помню его.

— Молиться надо. Молитесь вы?

— Плохо молюсь. Не умею, забываю.

— Ну, вот и грех ваш. Оттого и на душе тяжело.

— Нет, много другого плохого я делаю. Все о себе думаю, работать не умею… бездельная я…

Как бы попроще все сказать, — и самое темное, черное в себе. Припоминаю и от себя потихоньку прибавляю, нанизываю один грех на другой, но все мало, не выходит наружу то тайное преступление, что породило вину. Ласково и серьезно слушает отец Василий, нащупывает порчу, ищет, где она зыблется, непрочная.

— А муж ваш верующий?

— Маловерующий, батюшка.

— А вы и за него верьте. Неверующий муж освящается женою верующей. Вот вам и дело в жизни.

— Да он и без веры лучше меня! Не мне его спасать.

Что-то строгое и правое говорит отец Василий, и я не возражаю больше. Слушаю в смирении.

— Завидуете кому? ближним своим? — спрашивает.

Обидно мне, что не знаю зависти, не помню ее, не могу взять на себя, — может быть, и разъяснило бы это вину мою.

— Ненавидите кого? Питаете злобу?

Мучительно напрягаю мысль. Не помню, кого бы ненавидела, — больше люблю, да, может быть, затаенная злоба есть.

— Не знаю, — говорю со вздохом. — Все во мне плохое — не снимается вина.

— Нет такого проступка, — говорит он строго, — которого бы не искупил Спаситель. Не по заслугам, а по своей милости, баней возрождения очистил Он нас. Упования в вас мало, — вот грех ваш.

Да, конечно, так. Опять хорошо и верно говорит он, и я сижу, опустив голову, покорная вся, всем телом покоряясь, — только не слушая больше, душой ничего не принимая. Закрылась душа, ничего не хочет больше.

Встал он, перекрестил меня широким крестом, и я думала: поцеловать руку, или не нужно? Уж все до конца сделать, как следует.

Он повернулся к иконе в углу. Я не слышала слов его молитвы, но знала, что он молится обо мне, о тяжелой вине, о черной душе моей, и сладостное чувство умиления сжало сердце. Как хорошо, когда о тебе молятся, когда другой, что-то знающий, берет на себя походатайствовать за тебя!

Уходя, отец Василий приглашал меня к себе, чтоб еще побеседовать, и, ставши опять светским человеком, вдруг заметил книжку журнала на столе и спросил, что интересного пишут.

Все было хорошо, только стыдно немного, а главное — все о другом, в стороне от вины — не попало в нее. Все мои заботы были о ней, а выходило, что до нее ничего не достигает. Не покаяние вышло, а что-то бытовое — разговор благочестивый, проверка моего смирения. И ясно было, что ничего нельзя ждать от людей, нельзя спрашивать, чтоб человеческие руки сняли то, что не ими возложено.

* * *

Встречалась мне иногда странная сильная женщина, с железной волей и маленькими нежными руками — теософка. И раз, один раз остались мы на миг вдвоем, сидящие рядом на диване. Я смотрела на истаявший овал ее тонкого увядшего лица, на устремленные куда-то вдаль, чему-то волнующиеся глаза, вспоминала все, что слышала о ее жизни, и думала, что она живет в другом мире, чем все мы, и что ей многое открыто. Хотелось молча сидеть и думать о ней, но сделала усилие и сказала о себе:

— Во мне что-то темное всегда, жажда покаяния, чувство огромной вины, и не знаю, что это, как загладить…

Она восторженно закивала головой и сжала мне руку:

— Это нужно. Это не может не быть!

— Но ведь это не у всех?

— Будет у всех, или (и она таинственно улыбнулась) уже было у некоторых и изжилось.

— Может быть, мне нужно уйти от людей, стать пустынницей?

Она ласково и радостно покачала головой.

— Иногда нужно, напротив, еще глубже проникнуть в материю, чтоб перед ней искупить себя. Ничего не нужно нарочно. Когда придет время — все само отпадет.

Она вся трепетала и вдруг улыбнулась мне, как улыбаются детям, которым еще нельзя открыть правду, и прикоснулась губами к моему лбу. И мне не хотелось больше говорить о себе, не было охоты выпытывать истину, которая еще не вместится в моем малом разуме. Гораздо интереснее была она сама, ее судьба, путь, которым она шла, пока не достигла этой свободы и отрешенности. Как прекрасны, как дороги люди! И как различны судьбы и пути их!

* * *

А вина жила, независимо от того, что я делала и думала, то разгораясь, то слабея, по каким-то своим законам, неведомым мне. И я больше не спрашиваю ни людей, ни книги о ней, не доискиваюсь ее причин, не запрещаю себе радости и игры, а несу ее покорно, доверчиво — милую, привычную, и душа приспособилась к несению ее. Порой я перестаю слышать, забываю ее, — потом как-нибудь ночью, или в тихий миг среди природы, или среди людей — острая боль и стыд пронзят душу, и я растерянно смотрю кругом, ища, кого я обидела, какую жертву принести?.. И легки кажутся тогда наступающие кары — болезни и горечь жизни — легки в сравнении с тягостью проступка.

Шла вчера по утренней тропинке в поле к дымно-зеленому весеннему лесу, и отуманивал дух свежей взрытой земли. И эта безбрежность нив и чистая даль опять напомнили, как незаслуженно беру я все от мира, я — так безмерно обидевшая его. Шла, смотрела на нежные тени весны и готова была на все. Прости меня, земля Господня!

Об ухожении

Мне было восемь лет, когда, полюбив беспокойной, мучительной любовью маленького бумажного рыцаря, я закопала его в саду. Не знаю, почему именно он один из всех вырезанных фигурок так ранил мое чувство, но забота о нем, любованье им, страх за него, непрочность и возможная гибель, наконец, просто напряженная радость обладания им — были так тяжелы, в таком плену держали душу, что я решила изъять его из моей жизни. Помню дальний угол сада и грядку настурций под кустом сирени, и ямку, выкопанную там, и рыцаря, с благоговением и болью засыпанного. А потом — мое стоянье перед этой грядкой и в ясные, и в дождливые дни, и в зиму, когда она покрывалась снежной пеленой, и острое чувство печали и радости: он — здесь… каково ему там? И полный ужаса миг, когда я, не выдержав, отрыла его через год — вымокшего, слинявшего, но все такого же прекрасного и любимого… новые похороны — всю эту странную мистерию моего детства… Как эмблема непереносимости и ненужности полного счастья, как знак вечного добровольного отказа от любимого ради нищеты своей, ради богатства своего — стоит мой бумажный рыцарь над женской и девичьей душой.

Возникают в памяти картины, целый ряд мигов своей и чужой жизни. Вижу себя в гамаке вместе с подругой, самой близкой, с которой пять лет сидела рядом на школьной скамье, и весеннее вечернее небо, темнеющее над нами, городской садик, и куст цветущей акации, и грохот колес редких проезжих за стеной. Завтра день выпуска, еще коричневые платья на нас, головы устали от долгих часов ученья, и, прижавшись друг к другу, смотрим мы, как загораются первые бледные звезды. Не привычная дружба, а любовь к одному и тому же, думы об одном и том же соединяют нас в этот вечер. Сладость и боль того, что мы любим одного и того же, и он любит нас обеих, а может быть, только одну из нас, сплетает наши руки и заставляет биться сердце. Больно, пока мы молчим, но как только названо его имя, и ничто не зреет, задушенное тайной, — восторг и любовь льются из души. Сначала разбираем, вспоминаем его взгляды и слова, потом смолкаем и слушаем, как шуршит и живет вечер.

91
{"b":"261243","o":1}