— Пишет она еще?
— С тех пор, как вышла замуж, — только по-английски. Она усвоила язык своей новой родины.
Он встал и достал из шкафа два английских томика.
— Вот ее роман: «The hunt for hapiness»[59] — тут очень реально изображены американские нравы.
— А стихи?
— Стихов она больше не пишет. Есть у нее критические заметки о музыке, об искусстве.
Он достал номер американского журнала.
— У вас, наверно, есть?.. — голос мой сорвался.
— Ее фотография? — он угадал и, смеясь, поднялся с места. — Сейчас принесу. И мужа, и девочку.
Он вышел. Через минуту передо мной лежало несколько карточек, которые я по очереди брала дрожащей рукой и разглядывала их.
Довольно красивое, южное лицо, скорей еврейское…
Больше похожа на светскую даму, чем на девочку-цыганку… Есть сходство с братом…
Я быстро мирилась, принимала этот чужой мне облик, вытесняющий то смутное и дорогое, что создала фантазия. Да, именно такой она должна была быть…
Я выбирала на каждой карточке то, что мне нравилось — вот здесь, наверно, удались ее глаза, а нос и рот не совсем верны, — а тут, вероятно, несвойственное ей выражение… На одном портрете (последнем) она держала на коленях маленькую девочку и с немного аффектированной нежностью прижималась к ней щекой. Муж был типичный англичанин, такой, какие бывают в романах, белокурый, с идеально правильными чертами лица, симметрично расчесанными волосами и холодным, бесстрастным выражением глаз.
Более всего мне понравилась Анни, стоящая у книжного шкафа, во весь рост, в нарядном платье, с вызывающе закинутой головой. Я так настойчиво возвращалась к этому портрету и разглядывала его, что брат предложил мне его на память.
За это время в комнату взошли две дамы и с любопытством смотрели на меня. Он сказал, что это его жена и дочь, и мы обменялись поклонами. По-видимому, они не понимали ни слова из того, что мы говорили, и, улыбаясь, сели в стороне. Надо было уходить.
С портретом в руке я стояла на пороге и благодарила его. Последние слова его были: «Да, да, расскажите у себя в России тем, кто любил поэтессу Vivanti, что она стала образцовой матерью и хозяйкой! (modelle Hausfrau)». Он смеялся и опять показался мне неприятным.
Через несколько минут я опять шла, почти бежала одна по благоухающей озерной дорожке.
Не доходя до своего отеля, вдруг свернула и спустилась к самому озеру, зацепившись за колючую изгородь и разорвав себе платье, и, присев у самой синей влаги, опять развернула портрет. И думала о ее судьбе.
Свершилось что-то важное. Нет прежней Анни. Все, чем она пленила меня, все, не похожее на мою жизнь, — кончилось. Нет неожиданных капризов чувства, тайных свиданий, каталанского ножа, нет восторженного самолюбования и безудержных порывов страсти.
Разумная семейная жизнь, материнство, верность мужу, критические статьи о музыке…
И нет стихов. Иначе и не могло быть. Поэзия была выражением той, другой, угасшей, девической, безрассудной души… И я понимала с мучительной ясностью, что одна я не смогу идти дальше по тому пути, на который она завела меня, что не будет больше ночей, когда я в пестром шарфе влюбленно произносила перед зеркалом праздничные итальянские слова… Недаром угас для нее и этот язык, в котором воплотилось все безумие ее молодости.
И мне нужно пойти по другому пути — никто не оправдает больше так горячо и убедительно право свободы, страсти и красоты, — надо опять жить сурово, ответственно и искать себе другого…
Что-то теплое — слеза ли, или яркое солнце? — помешало мне вдруг смотреть на портрет, застлало на миг глаза.
Вечером в тот день мы ехали с юга в Россию, — и в это утро, мне кажется, совершились похороны моей волшебной дружбы с Анни, моей мечты о неведомой радости торжествующей первобытной женской силы.
III. Мир слов
В книге Потебни «Мысль и Язык» я прочла слова Гумбольдта: «Язык похож на сад, где есть цветы и плоды, где есть зеленые листья и листья сухие, опавшие, где рядом с умиранием идет вечная жизнь, рост и развитие». Прочла и восхитилась этому, как радостному открытию, увидела, услышала эту жизнь слов — и с этого мига уже не могла больше не видеть и не слышать ее. Не помню, в точности, но, вероятно, эта мысль мелькала у меня и раньше; во всяком случае я и прежде с интересом относилась к речи, замечала и запоминала новые эпитеты, возмущалась неряшливым стилем.
Во всяком случае, знаю, что именно эта фраза была толчком, озарением, впервые открывшим мне глаза.
Таким близким и волнующим стало вдруг самое существование этих словесных знаков, с помощью которых мы изъясняемся друг с другом и чья жизнь всецело в зависимости от нас.
Я стала с увлечением читать отдельные главы из Потебни, Овсянико-Куликовского, даже из сухой «Psychologie der Sprache»[60] Вундта, — все это были книги, из которых я ближе узнавала физиологию и свойства своих героев, и то, что я узнавала, все более убеждало меня, какое тяжелое преступление лежит на нашей душе. Я поняла, как слепо обращаемся мы с ними, и как в наших руках гибнут и увядают эти «живые плоды и цветы» волшебного сада. Всякому цветку неизбежно завянуть, осыпаться, обратиться в прах, стать удобрением той самой земли, из которой он вырос, — и всякое слово из благоухающего живого образа обратится в тип, в условный знак мысли.
Такова его жизнь, в этом его смерть. Но мы часто ускоряем ее, как дети, обрывающие лепестки или нетерпеливо развертывающие недозревший бутон. А между тем, от нас зависит дольше удерживать их свежесть и красоту. Мне были так понятны слова француза-эстета, который сказал, что «иногда бывает достаточно капли влаги, чтоб оживить самый сухой стиль, и искры воображения, чтобы в нем снова затеплилась жизнь» (Remy de Gourmont «Esthétique de la langue»[61]). Приняв сторону слов, я стала ненавидеть все враждебное им и ведущее к их гибели: пассивное, несознательное обращение с ними, безвкусный, небрежный язык газетных и журнальных статей, нелюбовное, нехудожественное отношение к слову. Вместе с этим явилось страстное желание уберечь, спасти некоторые любимые слова от грозящей им скорой гибели и обветшания. Полюбится какое-нибудь свежее, еще пахнущее весенней травой, неизрасходованное слово, от которого каждый раз, когда оно мелькнет в разговоре, становится на миг празднично и ярко, — и тревожно думаешь, как спасти, как припрятать его на время, чтоб не выдохся его аромат, чтоб люди частым, равнодушным прикосновением не обесцветили, не опошлили его. Придумаю другое, чтоб временно послужило за него, а ему можно бы в отпуск, на поправку, и напряженно вдвигаю его в речь, почти подсказываю окружающим, чтоб отучить их от того, любимого, или меняю тему, не даю договорить, когда предчувствую, что оно сейчас мелькнет в разговоре… К каким только уловкам не прибегала я!
Так берегла я одно время слово луговина. Кто-то хорошо так назвал весной местную полянку близ нашей дачи, и все стали называть ее так.
И уж само спрашивалось, когда шли гулять: «Пойдем ли на луговинку?» И уж почти не ново и не радостно звучало это слово, а в первый раз — вся зелень, все небо, вся весна в нем одном расцвела, — и ходить на нее не надо! Сказал только: луговинка!
В другой раз кто-то сказал: «Вчера вечером она была удивительная, у нее как будто рдела душа…», и так нерешительно выговорил это слово, очевидно, боясь его небывалости.
Я же испытала большую радость, — и, очевидно, не я одна, потому что явились подражатели, и очень скоро кто-то уже без надобности и без права повторил: «У меня так и рдеет сердце сегодня», и лишил этим девственности, унизил слово… Еще немного, и, пожалуй, все зардело бы у нас в семье, если бы я не вступилась и не спасла этот свежий цветок, которому еще столько жизни было впереди.