Литмир - Электронная Библиотека
ЛитМир: бестселлеры месяца
Содержание  
A
A

— Нет, конечно, нет, не всегда будет так. Почему вы подумали, что все кончилось?

И она, радуясь, что можно говорить, не называя и не уклоняясь, прерывисто сказала, что вдруг почувствовала, что ее жизнь так и замкнется… нет далей, нет возможностей… Но мне было мало. И, безжалостная, боясь, что она незаметно подставит другое понятие — уж тут один шаг до бессмысленности жизни вообще, до неверия, — вела я ее назад.

— Это боль по любви? По своему личному? — решилась я.

И радовалась, что она покраснела.

— Может быть, и не это. Может быть, это и не нужно — пыталась она виновато возразить.

— Как не нужно? Это самое нужное! Это сердце жизни — а уж из этого, для этого будет расти все другое!

Я сказала повелительно, сжимая ей руку, и она не защищалась больше и смотрела на меня испуганным обнаженным взглядом.

О, эта тоска по любви, по смерти, такая законная, так целомудренно укрываемая! О, сколько подавленных гордостью слез, пролитых в одиночестве, какой океан темной боли в женских и девичьих сердцах! Это тот же голод по хлебе насущном, так же можно с отчаяния выйти на дорогу и протянуть руку за подаянием. Ведь не о счастье любви молят тысячи женских сердец, истомившихся жаждой, а о любви вообще, о муке любви, но своей, для себя возгоревшейся… И культура, долгая, отрешающая, научила рядить эту жажду в другие одежды, стыдиться ее. Как страшен этот голодный, безликий вопль жизни, когда он прозвучит вдруг первобытно, ничем не прикрытый!

Надя все что-то говорила, смягчала по своей женской привычке к благовидности.

— Все в жизни — и музыка — стало ненужным. Я поняла, что почти не люблю искусство, что оно было бы радостью только как дополнение к другому, своему…

Она думала, что сказала что-то кощунственное, но как несмело это было для моего, негодованием вскипевшего сердца!

— Милая моя! — я уж любила ее за то, что в ней, как в фокусе, преломилось на миг томление мира, жажда души отдать, потерять себя, — вы не стыдитесь, а требуйте любви, взывайте к ней!

— Дни идут, и все то же — и я старею с каждым днем, — и это становится все невозможней… — отвечала она не мне, а своим мыслям, в своем тоне безысходности, и слезы покорные, женские текли, и она не спешила вытирать их.

— Слушайте, неужели — никогда? Не было еще до сих пор, ничего не было?

Она тихо покачала головой, и бледный лик недоуменной, остановившейся судьбы смотрел из ее тоскующих глаз.

— Вы понимаете — это ваше право, право всякого, как на воздух, на солнце, — и это будет!

И взволнованно, сбивчиво стала я рассказывать случаи — один за другим — как любовь приходила поздно, когда уж не ждали, не хотели ее, в такой форме, что не сразу узнавали, что это она, мучительная, к смерти приводящая, но всегда блаженная… Людям кажется иногда со стороны, что уродливы и смешны ее поздние проявления, но это неправда. Все равно, как она приходит и к кому, — лишь бы расплавилось в ней каменеющее сердце.

— Теперешняя жизнь покажется вам невозвратимым покоем, — пророчила я, — но вы будете любить самую боль и не отдалите ее.

— Я знаю, — соглашалась она, — я ведь не о радости тоскую.

И вдруг посмотрела на часы и поднялась. И опять стала светской барышней и улыбнулась мне, скрывая смущение.

— Мне надо на урок. У меня сегодня нервы расстроены. Теперь я успокоилась. Спасибо вам.

Но я-то не успокоилась и не мирилась с таким концом.

Я пошла провожать ее, я не могла выпустить из рук ее душу. Мы шли молча по весеннему сырому бульвару, обходя лужи и детские колясочки навстречу ветру и неведомым таинствам жизни. Так хотелось мне довести ее до самой любви, на руки сдать сладкому безумию, смерти, быть может. Воинственно горело сердце, и уверенность росла.

— Будет, Надя, — все будет! — сказала я, когда мы остановились перед домом, — я знаю, она уже приближается. Мне страшно за вас, но я рада. Уже тень ее упала на ваше лицо. Я вижу эту тень.

Я, правда, видела ее.

Вина

У вас бывает чувство вины? — спросила я знакомого своего, печального и молчаливого человека. Он мало говорил, но всегда была честность, острота и грустная правда в его немногих словах. Мы редко встречались, но именно потому легко было заговорить с ним о том, что мучило меня.

Он поднял на меня свои безбровые глаза, в которых не было удивления, и просто ответил: «Я всегда испытываю чувство вины». Он был не стар, но с голым широким черепом, тонкой шеей и болезненным, бесцветным лицом. И самая некрасота его ручалась за честность и трудолюбие его мысли. Он часто потирал лоб слабой рукой и казалось, что этим усилием двигал свои безрадостные, неподкупные мысли.

— Это очень важно для меня, — сказала я. — Бывало у вас так, что эта виноватость, неведомо в чем, мешала вам жить, думать?

— Она вообще сделала меня калекой духовным, — сказал он. — Я не могу работать.

— И вы не знаете, что это? Откуда? — волнуясь, настаивала я. — Ведь это так, как будто на душе преступление — тяжелое, неискупимое?.. Что вы делаете, чтоб освободиться от этого?

Я коснулась его руки и смотрела просительно и всем существом выражала ожидание. Неужели этот человек разъяснит мою боль?

— Вина — в безобразии, в затемнении первоначального образа, — не сразу и будто с усилием ответил он, глядя в сторону, на угол стола. — Несоответствие между тем, что дано человеку (он не сказал: мне), и каким он стал. Дается все, чтоб быть прекрасным: чистота, радость, бессмертие даже, — продолжал он безучастным голосом, помолчав немного, — и все постепенно обесценивается, чистое золото разменивается на мелочь, на кредитки… И в основе вырастает вина.

— А отчего это? Почему не сохраняется? — спросила я, глядя на склонившийся, бледный череп, который он потирал рукой.

— Причины бывают разные. Это тема неисчерпаемая. Вы хотите знать обо мне? В моей судьбе? У меня причина — детство… — И с несвойственным оживлением бросал он отрывистые фразы: — Уродливое детство…. придушенное, задавленное…

Желчно и страдальчески постукивая пальцами по столу и не глядя на меня, говорил он о перенесенной в детстве обиде, об оскорблении, навеки уязвившем дух, горбуном сделавшем его, неспособным к полету, к вере. И выходило, что слагалась вина с него на других, а для него превращалась в горечь неисцелимую. В первый раз понятными стали мне его лицо, безресничные бледные глаза, одинокость среди всех. Но, значит, если бы не было этой обиды в прошлом, — он был бы прекрасен, бессмертен, и не было бы вины безобразия? Кто-то вошел и прервал его речь. И хотя я видела, что много еще хотелось рассказать ему о незабываемом больном, хотя жаль было съеженного, навеки обиженного мальчика, которого он вызвал к жизни, — но я не спрашивала больше. Разное волновало нас, о разном мы думали. У меня не было обиды в детстве, и не было связи между прошлым (моим) и этим странным, мучительным гнетом вины.

* * *

Ярко лучилось солнце, когда я шла по горной тропинке к морю — вся на виду, пронизанная солнцем.

И все было светло, обнажено и прозрачно. И в этой светящейся весенней природе я ощущала одну черную точку — точка эта была в моей душе, — темное пятно, не дающее радоваться и жить. Казалось, что я физическим оком вижу, как просвечивает оно сквозь телесную оболочку, и все встречные видят это. Это была кора вокруг сердца, мешающая ему изливаться легко и любовно в окружающий мир. Я села в теплую траву и перебирала злые деяния свои, напрягала память, чтоб все вспомнить и понять. Окидывала взором жизнь свою и видела равнину, усеянную бледными травами, без ярких ядовитых цветов, остро пахнущих, без пещер, населенных гадами, — нечего было вырывать с корнем, неведомо, с чем бороться. Страстно хотелось каяться — не в мелком, а в великом, неискупимом… И опять чувствовала, что нет связи между моим неумением молиться, леностью, недобротой к людям и этой грозной силой, что, как лавина, легла на плечи и гнет к земле. Сами собой падали, отмирали воспоминания и укоры себе — и, безнадежно унылая, шла я домой. На моем ночном столе появились книги, учащие разным путям спасения: Фома Кемпийский, и Златоуста «Невидимая брань», и «Свет на пути». Разное пробовала я. Хотелось стать честной, правдивой, обнажить душу, чтоб никакая маленькая ложь не затемняла ее. Все изгонялось, как грех, как игра. Все беднее, скудней становилась жизнь от этого очестнения, — но не утоляло это. И в неиграющей больше, ничем не прикрашенной душе — еще непроницаемее стояла темная масса греха, еще тоньше и неумолимей ранило и пело жало вины.

90
{"b":"261243","o":1}
ЛитМир: бестселлеры месяца