Перед домом тянулась длинная тополевая аллея; все деревья были одинаково окопаны и подстрижены. Не вынося неосмысленной симметрии и однообразия, мы выделили среди этих деревьев одно, которое властвовало над всеми. Это «царское дерево», как мы его называли, решительно ничем не отличалось от других, и я не знаю, почему было выбрано именно оно. Верно, в основе был какой-нибудь случай, указавший высшую волю. Вся аллея ожила, все стало полно смысла и значения. Проходя мимо «царского дерева», я падала ниц на землю, если была одна, если же со мной были взрослые — делала ему тайный знак, выражающий мое почитание.
Осенью, когда нам позволяли без разбору рвать все оставшиеся на грядках, побитые дождем и холодом цветы, мы собирали растрепанные, почерневшие астры, плели из них грубый большой венок и окружали им ствол «царского дерева». Это бывало каждую осень. Потом начиналась дикая пляска вокруг него, мы вертелись, прыгали на одной ноге до полного изнеможения и, наконец, падали на землю, простирая к нему руки.
Если наша мифология была так бедна и несовершенна, то это происходило, вероятно, от отсутствия истинно религиозного сознания во мне. Я не пыталась связать мифы со знакомыми мне явлениями реального мира, не задумывалась над неведомой силой, которой надо бояться, служа ей. Художественные инстинкты преобладали во мне, и я довольствовалась тем, что создавала прочную тайну там, где мне казались слишком просты объяснения взрослых, и этим закрепляла игру своей фантазии.
Вероятно, если бы я росла в набожной среде, меня более всего привлекала бы обрядная сторона религии. Мне нужен был этот категорический императив, ни на чем не обоснованный здесь, на земле, и про который нельзя спрашивать: откуда он? Во мне жила бессознательная грусть по ярким языческим празднествам древних предков, по жертвенникам, с которых густые черные клубы дыма поднимаются к синему небу, по пестрым процессиям с песнями и в венках, по страху и тайнам, которыми объят был мир. Робко, неумело воссоздавала я обрывки прежнего.
Первое мое знакомство с несправедливостью, наказаниями и обидой состоялось по книжкам Madame de Ségur, «Bibliothèque rose».
Зло, борьба и страдания всегда привлекали меня как яркие, незнакомые явления, требующие отпора и усложняющие жизнь; но в сказках, которые я знала, зло было слишком сказочно и недоступно. Я не умела перенести его в мою обстановку, связать с собой. Здесь же оно явилось в обыденной, досягаемой форме. Действующими лицами были такие же маленькие обыкновенные дети, как я, и обстановка, и условия были похожи. Злая мачеха, бьющая бедную Sophie, жестокий мальчик, издевающийся над всеми, гордые нарядные дети в Tuilleries[19] — все это было ново и обаятельно, и я до сих пор испытываю некоторое волнение, когда мне попадаются в руки эти истрепанные красные книжки.
Все в них пленяло меня, — я завидовала этим придуманным детям, их красивым французским именам, всей их богатой приключениями жизни, протекающей в форме нескончаемого веселого диалога. У меня являлось желание сделать свою жизнь похожей на них. Мне хотелось, по примеру Sophie, потихоньку сорвать и съесть все фрукты dans le verger[20] и быть за это наказанной. Но у меня не хватало решимости и изобретательности на это; у нас не было фруктового сада, а придумать новое зло, свое собственное, я не умела. Без сомнения, и мне случалось вызывать неудовольствие взрослых своим непослушанием и шалостями, но это не было похоже на Malheurs de Sophie[21], не влекло за собой того раскаянья, страдания, борьбы, которые я так заманчиво и реально ощущала в этих книжках. Я делала попытки сама назначить себе наказание, играя, что оно исходит от злой мачехи, пробовала морить себя голодом, — но и тут взрослые мешали мне, и когда я сурово и сосредоточенно отказывалась от еды за обедом, меня тревожно спрашивали, не больна ли я.
Помню, как однажды меня несправедливо обвинили в дурном поступке, которого я не совершала. На миг вспыхнуло во мне негодование, но сейчас же душу залило восторженное волнение, — я убежала в сад и плакала там блаженными слезами… До сих пор все мои страдания были порождением фантазии, и их можно было развеять, как дым. А тут в основе была реальная жизнь, и она вышла «похожей»!.. Похожей на игру, на книжки, на то таинственное, яркое зло, о котором я мечтала! Знает ли, помнит ли кто-нибудь весь восторг этого ощущения в детстве, когда действительность становится «похожей» на игру? Эту радость художника, нашедшего живое воплощение своей мечты?
Идешь перед праздником по многолюдному, уставленному коробками и ящичками «базару детских игрушек» и долго колеблешься, что выбрать. Что выбрать, чтобы доставить истинную радость, чтобы не слишком обмануть ожидания моей девочки? Я помню ее смущение, когда моя знакомая привезла ей игру «Везувий». С недоумением стояла она над большим раскрашенным картоном и, когда ей показали, что надо делать, чтобы из него вылетали шарики, изображающие извержение лавы, она, как бы стыдясь, неохотно повторила это, потом убрала все в ящик и вернулась к старым игрушкам. Но весь день была задумчива и грустна. А вечером, уже в кровати, она вдруг, волнуясь, сказала мне по секрету, что ей «совсем не нравится новая игра и она не знает, что с ней делать». И я видела, какого труда ей стоило удержаться от слез.
Сколько их тут — этих красивых коробок — с новоизобретенными играми! И кто придумывает их? «Ледяные горы», всех видов лото, путешествия, «маленький столяр», оракул, складные картинки, архитектурные кубики — как все это жестко! Ведь надо, чтобы такой предмет стал близким, поддался усвоению, чтобы над ним можно было творить, любить его, жалеть, претворять. Не грубое и мертвое…
Изобретатели игрушек положительно лишены всякой фантазии и, видимо, предполагают в детях полное отсутствие ее.
И останавливаешься на том, чего не надо было искать в «игрушечном базаре», покупаешь тетрадку и разноцветные карандаши, книгу с картинками, — это лишь материал, который поможет открыть заложенные в душе способности. Подарок вообще тяжело перенести чувствительной душе, в нем есть что-то грубое, посягающее на нас: он взамен требует радости и благодарности, а главное — насильственного внимания к подаренному предмету. Вот почему так обидна бывает его ненужность, влекущая за собой притворство из нежелания огорчать близких.
Подарки были одной из трагедий моего детства, и мне хорошо памятно напряженное чувство, с каким я ждала и принимала их.
Послушно вносишь к себе в детскую какой-нибудь большой ящик с путешествием и думаешь — куда бы поставить его, чтобы он был незаметен и не слишком мешал моей жизни. Огромный, чуждый предмет врывается в детский мир; для него нет ни места, ни названия в душе, а его надо любить, беречь, что-то с ним делать… Нельзя его изгнать от себя, нельзя забыть, — это будет неблагодарно. Каждый раз день рождения, которого я ждала с тайной надеждой и тревогой, приносил одно разочарование. Правда, желания у меня были большей частью неясные для меня самой и трудно осуществимые, но то, что мне дарили взрослые, казалось до того искусственно навязанным и противоречащим моим мечтам, а удовольствие и благодарность, которые приходилось выражать, так утомляли душу, что я не помню более грустных дней!
Тягостней всего были подарки дальних родственников и чужих. Приезжала какая-нибудь тетка, или друг дома, и привозили мне подарки, чтобы выказать внимание хозяевам. Не сообразуясь с моими вкусами, не зная их, они покупали видные, красивые вещи, которые бы не прошли незамеченными. До сих пор у меня в памяти красная плюшевая сумочка, привезенная одним дядей, про которую мне сказали, что мне отдадут ее, когда я буду большая, и, завернув в папиросную бумагу, спрятали в ящик комода. Всем было приятно, — дядя улыбался, довольный своим выбором, я должна была благодарить его… Но долгое время, проходя мимо комода, я испытывала мучительное чувство, вспоминая о ненужном, обидном подарке, лежащем там.