— Прогоняешь? В ночь и в дождь?
— Боюсь, должен скоро приехать Илюша.
— Ну и что? Пусть приезжает.
— Не надо тебе с ним встречаться… Да и положить тебя негде…
— Постели тут, у порога.
— На том месте, где кулаком меня сбил?
— Не ковыряй, Дуся, рану… Ни к чему.
Ночь наступала темная, дождливая. За день Евдокия Ильинична уморилась, пора бы и отдыхать. Но как быть с гостем? Где его положить? Та, вторая комната, что называлась горницей, теперь принадлежала Илье и Стеше, в ней Ивана не положишь. «Придется мне на одну ночь перебраться в горницу, — думала она. — Если случится, что Илюшка заявится, то на мать не обидится… А Иван пусть заночует в моей комнате».
— Постели мне на лавке, как солдату, — сказал Иван, будто читая ее мысли.
— Ложись на мою кровать, а я пойду в горницу.
— Ничего, на лавке удобнее.
Приставила к лавке два стула, положила матрац, подушку, одеяло. Молча ушла в горницу, накинула на двери крючок, не из боязни, а просто так, чтобы дверь не раскрылась. Сидела, не зажигая света, у темного окна, прислушивалась к монотонному шелесту дождя, зарядившему, видно, на всю ночь. Смотрела на заплаканные стекла, и у самой на глаза навертывались слезы. Никогда не было ей так тоскливо, как в эту ночь. Может, тоску навевал не умолкавший за окном дождь, а может, горестное чувство было от того, что дети ее выросли и оставили мать одну в хате, или всему виной был тот человек, что лежал на лавке за дверью… И в постели Евдокия Ильинична долго не могла сомкнуть глаз и все думала о себе, о своей жизни, об Иване. Его нежданный приход нагнал тревог и думок, и как от них избавиться, она не знала. Успокаивала себя тем, что волноваться и печалиться ей теперь нечего. Жизнь прожита, ее не вернешь, да и ни к чему возвращать. А Иван переночует и отправится к своему другу Головко, и снова все пойдет по-старому. Все это она понимала, а вот думки копошились и не давали уснуть. И она никогда еще так пристально не приглядывалась к себе и к тому, что было пережито, как в эту ночь, и никогда еще не перебирала в памяти всякие житейские мелочи-лоскутки, которые давно ее уже не волновали и не радовали…
Иван тоже не спал. Вытянул руки и ноги, закрыл глаза и лежал на лавке недвижимо, как мертвец. Только тут, в отцовском доме, будучи никому не нужным стариком, Иван не то чтобы что-то особенное осознал или в чем-то важном для себя убедился, а всем сердцем вдруг ощутил, что жизнь свою прожил неправильно, не так, как следовало бы ее прожить. Все, к чему ни обращалась его память, было теперь для него то смешным, то жалким, то оскорбительно-обидным или глупым. Ему казалось, что все эти годы он шел по каким-то зарослям, поднимался на перевалы и снова спускался в ложбину; блуждал, терял след и то сворачивал куда-то в сторону, то упирался лбом в стену, то спотыкался и падал. Вставал и снова шел. И если бы можно было вернуть годы и прожить их вторично, Иван, не задумываясь, вернул бы их и прожил бы каждый год совсем по-иному. Беда — ни годы, ни молодость не вернешь и вторично по однажды пройденному следу не пройдешь. Даже мысленно это трудно сделать. Его след на земле вился и вился, встречались и рытвины, и густые заросли, и скалы, и ровное поле, и ложбины, укрытые лесами. Иван исколесил всю Кубань. Не было, пожалуй, такой станицы или хутора, где бы не ступала его нога. Начал в своем Надеждинском районе. Четыре года перед войной работал в краевом земельном управлении, точнее сказать, числился там, а выполнял обязанности бессменного уполномоченного. Месяцами жил в районах, привык к бродяжнической жизни. В войну командовал взводом саперов. Под Сталинградом получил пулевое ранение в обе ноги, шесть месяцев пролежал в госпитале и Куйбышеве и весной сорок четвертого вернулся в Краснодар. Сперва руководил МТС, затем заведовал сельхозотделом райкома, а позже был даже третьим секретарем райкома… Вот как сумел возвыситься Иван Голубков, сын трактовского казака. И как же ему, бедняге, трудно было, когда он с такой высоты падал на землю! Тут, в отцовской хате, он лежал на лавке, заложив руки за голову, смотрел в темноту, и вся его жизнь вставала перед ним. Жизненный путь его был длинный, запутанный, заново по нему невозможно пройти даже в мечтах. И почему-то Иван мысленно замедлял шаг и невольно останавливался на одном и том же кривом изломе этого пути — на трагической смерти Светличного.
Глава 5
Смерть Светличного для Ивана Голубкова была загадкой и тогда, когда на скирде соломы был обнаружен труп, и оставалась загадкой теперь, когда Иван лежал на лавке и перебирал в памяти все, что случилось в те далекие годы. Только теперь Иван понимал, что тот трагический случай явился следствием поездки Светличного в Ростов в январе 1933 года.
Вернулся Светличный ранним морозным утром. Начальник разъезда Величаевка видел, как он в остроплечей бурке, закутанный синим башлыком, будто шалью, сошел с пассажирского поезда Ростов — Баку. «Помню, в руках у него ничего, кроме тощего портфельчика, не было, — рассказывал начальник разъезда. — Когда я к нему подошел, он закуривал, повернувшись спиной к ветру и положив на сугроб портфель. Лицо небритое, измученное, глаза красные, как у пьяницы. И курил он жадно. Я подумал: или не спал сряду много ночей, или прихворнул… На мой вопрос он ответил: «Нет, я здоров». И чаю выпить отказался. И все смотрел, все смотрел на горы…»
Возле заваленного твердыми сугробами разъезда не было ни подводы, ни машины. Это озадачивало и удивляло. Вчера из Ростова звонил в Надеждинскую, сказал, каким поездом приедет. Почему же никто не встречал? Наверно, запрудило снегом дорогу. Так могли бы прислать верховую лошадь… Порывистый ветер с востока трепал полы бурки, толкал в спину, будто говорил: что остановился, иди, иди… А куда идти? Кружилась под ногами, текла по земле поземка. Ближние горы были засыпаны снегом и своей белизной сливались с Кавказским хребтом. Зубчатые его вершины, изогнутые подковой, озаренные солнцем, манили к себе. Светличный смотрел на эту величественную подкову, а думал о Краснокаменской и о том, почему же в Ростове те, кто должен был и выслушать, и понять секретаря райкома, не захотели ни слушать, ни понимать. А ведь понять то, что говорил Светличный, было, как ему казалось, нетрудно. Да и что тут, собственно, понимать? Станица Краснокаменская — старинное казачье поселение, и как же можно разрушать станицу и жизнь, которая сложилась там за многие и многие годы? Разве трудно понять, что жестоко и бесчеловечно выселять всех жителей Краснокаменской, и выселять только за то, что станица не выполнила плана хлебозаготовок и занесена на краевую «черную доску»? Саботаж — слово страшное, и как же можно допустить, что все, от стара до мала, саботажники? В станице есть дети, старики, женщины, и разве они могут отвечать за тех, кто действительно злостно прятал и гноил хлеб в ямах? Да и что оно такое — эта «черная доска»? Откуда явилось унизительное прозвище «чернодосочная станица»? Кто все это придумал и ради чего придумал?
Одни слушали Светличного с видимым вниманием — так нравственно здоровые люди слушают человека больного, с очевидными признаками душевного расстройства; другие пожимали плечами, отворачивались и отходили; третьи испуганно поглядывали на непрошеного собеседника и заговаривали о погоде, а думали о том, что вот был комиссар-вояка и уже износился, видно, пора, пора уходить на покой. Были и такие, что не стеснялись в выражениях и называли Светличного и паникером, и хлюпиком, и правым оппортунистом, и даже кулацким подпевалой.
Ужинал Светличный у своего знакомого Антона Андреевича Ковальчука, следователя краевой прокуратуры. За столом Светличный сказал другу о цели своего приезда. Ковальчук слушал молча, а после ужина увел гостя в соседнюю комнату, поплотнее прикрыл дверь и, разрезая ногтем коробку папирос «Наша марка», сказал:
— Ну, брат Петро, слушал я тебя и ушам своим не верил. Да ты что, с того света заявился?
— А что? — Светличный прикурил. — Разве я не прав?