Пасечника удивляло и то, что в этом поджаром старикашке было что-то неприятное и отталкивающее. И хотя Евсей старательно приоделся в казачью одежонку, видимо желая внешним своим видом показать, что он свой, а все равно ничего ни своего, ни родного в нем не было. Поношенная кубанка с желтым верхом была ему не к лицу, раскинутый на спине башлык — лишним и смешным. «Запорожские» усы ничего не меняли и лишь выражали все ту же отчужденность. Даже запах от него исходил какой-то странный, не кубанский. Особенно же чужими и неприятными были его маленькие глазки без единой реснички, беспокойные, по-воровски пугливые и злые.
— Ты что, дружище, так вырядился? — спросил пасечник.
— А что? Рази нельзя?
— Не то что нельзя, а жарко. Да и вообще ни к чему. Или захотел посмешить людей?
— Разве казачье уже не носят?
— Давно перестали носить.
— А как же казаки обходятся?
— Да и казаков уже нету.
— А кто же есть?
— Люди. Советские.
Только теперь Евсею Застрожному стало жарко. Он расстегнул бешмет. Рукавом черкески вытер взмокревшую лысину. Тяжело вздохнул и надолго задумался. А пасечник, посматривая на загрустившего Евсея, хмурил брови.
«С человеком тоже может приключиться всякое, — думал пасечник, глядя на идущий недалеко от дороги комбайн. — Скажем, то, что случается с пересаженным деревом. Дажеть саженцы на новом месте сперва малость прибаливают. Потом молодые их корешки приживаются, отыскивают на новом месте влагу и пищу, и к весне, смотришь, деревце зазеленело и пошло в рост. Но то деревце молоденькое, ему прижиться легче. А если дерево заматерело, если кора на нем грубая, а корни сухие? Таким заматеревшим деревом, которое к тому же уже было один раз пересажено и состарилось не на родном черноземе, был и Евсей Застрожный. И там, на чужбине, еще молодой, не зацепился корнями и не зазеленел ветвями — не та почва. А как же он, старый, зачахлый, без корней и без ветвей, снова приживется в Вишняковской?.. Сидим мы рядом, думаем. Оба мы родом из Вишняковской, фамилии у нас одинаковые. А кто мы — я и этот Евсей? Друзьяки? Или враги? Были врагами и ими остались? Потому и говорить нам не о чем. Язык у нас общий, русский, а вот то, что на языке, не общее. И кубанская земля, что пшеницей встала перед нашими очами, и машины, что убирают хлеб, для нас разные. Нарядился под казака. Смотрите, мол, казаком покинул вас, казаком и возвращаюсь. А внешнее сходство еще не родство. Как у пчел. Заявится пчелка из чужого улья, на вид будто и такая, как все, а пчелы ее не принимают — по запаху чуют: чужая. Так и я: не глазами, а сердцем вижу — из чужого улья этот Евсей. Кубанская земля его не узнала, пшеница ему не поклонилась, машины прошли мимо и не заметили пришельца. А эта его «машинация»? И надо же такое слово придумать! Будто и русское оно, а не русское…»
Раздумывал и Евсей Застрожный. Только не в его привычке было думать о вещах нереальных. И уж никак он не мог даже в мыслях сравнить себя со старым деревом или с пчелой из чужого улья. Его беспокоили мысли не о том, кто он и чего ради едет в Вишняковскую. Тут нечего голову ломать: надо же ему как-то дожить до смерти — и все тут. А думал он о том, где же ему придется жить и как жить и будет ли он сегодня накормлен, потому что с утра еще ничего не ел. Поэтому и на жнивье с поясами валков, и на комбайны, и на грузовики смотрел холодно и безучастно. Ничто не волновало его: ни пшеничные массивы, уходившие к горизонту, ни колосья без остьев, никогда не виданные им раньше, ни люди, взрастившие, а теперь убиравшие эту пшеницу. Думая о том, где бы ему поесть, он устало закрыл глаза и увидел Вишняковскую такой, какою он знал когда-то. И вот он уже мысленно входит в дом. Хозяйка дома, моложавая дородная казачка, со слезами радости встречает дорогого гостя. «Евсей Фотиевич, как же мы вас заждались! Проходите прямо к столу, все, что есть на нем, давно ждет вас…» И дом ему виделся большим, богатым, точно таким, какой был у его отца. На всем, на что ни взгляни, лежала печать достатка. Точно так же, как бывало и в отцовском доме, весь правый угол увешан иконами и иконками, и так же, как бывало и в доме отца, горели две лампады, пахло ладаном и «божьим» маслом. Не отходя от порога, Евсей перекрестился. «Мир дому сему!» — «Спасибо на добром слове». — «Лики божьи сохранились? Это хорошо!» — «Как же без бога? А вы тоже, Евсей Фотиевич, там, на чужбине, не забыли богу молиться?» — «Бог, хозяюшка, всюду един и неделим, и там, в заморских странах, вера в бога сильная…» Стол под льняной скатертью, еды на нем полным-полно: тут и ломти окорока своего копчения, с дымным запахом, и бублики домашней колбасы, слегка подрумяненной на сковородке, и соленые огурчики из своего погреба, и запотевшие светлые бутылки — словом, на столе стояло все то, что было всегда в доме Застрожных, когда к ним приезжали гости из Екатеринодара. И тут у Евсея уже не мысленно, а наяву потекли слюни…
Евсей очнулся и вздрогнул всем телом. Смотрел на плывшие рядом валки пшеницы, а видел почему-то хутор Надзорный и зарубленных брата Мефодия и отца. Отец лежал навзничь в высоком ковыле, как в белесом мареве. Евсей спешился, наклонился над умирающим отцом. Тот мучительно трудно открыл мутные, залитые кровью глаза, увидел сына, хотел что-то ему сказать и не смог.
Глава 42
Вишняковскую Евсей не узнал и этим был немало удивлен. Может быть, слишком быстро ехали, а может, привезли его, Евсея, в другую станицу? Так, смеха ради. Видел тротуары, обсаженные молодыми тополями и устланные асфальтом. Откуда же в Вишняковской и тротуары и асфальт? Ничего же этого не было. И стояли дома высокие, иные в два этажа, похожие на городские. Евсей смотрел на незнакомое поселение и лишь тревожно поводил глазами.
— Это что же, Вишняковская? — наконец спросил он.
— Она. Самая настоящая.
— А где же та круча, что висела над Кубанью?
— Есть и круча. Все есть.
— А где тот могильный курган, что сторожил въезд в станицу? Может, раскопали и сровняли с землей?
— Стоит курган, как стоял. Только въезд в станицу теперь другой.
«Все есть, а ничего не вижу, — грустно думал Евсей. — Где станичная площадь? Помню, на этой площади по воскресеньям мы с Мефодием устраивали джигитовку и рубку лозы. Лихость свою показывали. Нету площади. А где родительское подворье? Нету и подворья. Нет, это не Вишняковская… Вижу, мой провожатый морочит мне голову…»
Тем временем «Волга» въехала в широкие ворота и остановилась. И снова Евсей подумал о том, что в Вишняковской не было ни таких широких тесовых ворот, ни такого просторного двора, ни такого красивого здания с подъездами и с палисадниками. И что за люди тут живут? И почему только одни пожилые? И чего они собрались у дверей?
— Вот мы и приехали, — сказал Петр Игнатьевич, открыв дверку и помогая Евсею выбраться из машины. — Бери свое имущество, и пойдем.
Он проводил разодетого в казачью форму гостя мимо тех старых людей, которые стояли возле дверей. Когда Застрожные прошли по пустому коридору и попали в светлую и чистенькую комнату с кроватью и столиком, Евсей тяжело вздохнул и спросил:
— Что же это тут такое? Готель?
— Пансионат. Проще сказать, дом-приют для престарелых колхозников, — ответил Петр Игнатьевич. — Поживешь тут, со своими ровесниками. Потом, когда обживешься, малость оглядишься, может, устроишься как-то иначе. А мне пора. Меня ждет пасека.
И ушел.
Первые минуты, когда Евсей остался один в этой чужой комнате, как в келье, и когда странная, непривычная тишина вдруг сомкнулась вокруг, показались ему минутами самыми страшными. Охватили тоска и уныние, и он, стоя у окна и ничего не видя, думал о том, что сюда, в это похожее на гостиницу здание, привезли его, Евсея Застрожного, не как человека, а как кота в мешке. Вытряхнули, и он, одинокий и беспомощный, стоял никому не нужный, не зная, где находится и что ему надлежало делать. Все так же бесцельно глядя в окно, Евсей простоял час или два — точно не помнит. И когда ноги его уже не в силах были стоять, он, не раздеваясь и не снимая сапог, повалился на койку и сразу же погрузился в сон — тяжелый и тревожный.