— Ты, Митрий, не печалься, я все вижу и все понимаю, — хмуря толстые брови, говорил Евдоким. — И ежели ты сильно грамотный, то я скажу тебе так: свое, хозяйское, из крестьянина никуда не уйдет, не у сына, так у внука или правнука проснется прежнее бытие. Это только один ты, Максимка, из тех, из чудаков, живешь в станице как пролетарий. А те, кто рядом с тобой, гребут под себя: давай копи, это мое… Да и как же может быть? С крестьянским нутром ничего, брат, не поделаешь, тянется оно в обратную сторону, к тому самому житейскому укладу, от которого его насильно отлучили.
— Э, дядюшка! Да ты, оказывается, питаешь надежду на возврат к своим коням? — язвительно спросил Дмитрий и налил в рюмку коньяку. — Выпей-ка еще и закуси. И послушай, что скажу тебе по-родственному: ты крестьянское с кулацким путаешь. А это, любезный, большая разница. И напрасно ты демонстративно, на протяжении многих лет, отказываешься от работы, нищенствуешь, хочешь вызвать к себе жалость и под своим казачьим одеянием все еще хранишь куркульскую душу.
— Митя, не надо так, — сказал Максим. — Зачем ты его?
— А что? Разве не видишь, что в нашем родном дяде все еще сидит куркуль?
— Да перестань, Дмитрий! — резко сказал Максим.
— Ничего, пусть дядюшка знает, что мы о нем думаем.
Евдоким покосился на Дмитрия, отодвинул невыпитую рюмку и поднялся. С Анастасией попрощался за руку, поблагодарил за угощение. Остановился в дверях, косматый, с охмелевшими, тоскливо смотревшими глазами, и сказал:
— Ну, прощевайте покедова, родачки. Ить на разных языках ни до чего хорошего не дотолкуемся.
Поудобнее примостил на кудлатой голове кубанку с выцветшим, уже не красным, а пепельным верхом и, ссутулившись, вышел из дома. Наступила неловкая тишина. Дмитрий закурил, остановившись у раскрытого окна. Максим, опершись локтями о стол, думал о том, что с дядей Евдокимом говорить так, как говорил Дмитрий, нельзя, что это не тот человек, которого надо было оскорблять обидной кличкой «куркуль». «Ну какой же он, в самом деле, куркуль? — думал Максим. — Нищий, бродяга бездомный. Смотреть на него больно»…
— Нехорошо получилось, — сказал он.
— Ты о чем?
— Ни к чему твои громы и молнии, дядя Евдоким таких обидных слов не заслужил, — ответил Максим, не поднимая головы. — Разве тебе не видно, что свое он отжил, и с ним умрет все, о чем он мечтал и на что надеялся? А то, что он частенько вспоминает своих коней и при этом даже плачет, особенно когда выпьет, то тут его можно и должно понять. Когда он заимел этих коней, ему было двадцать лет, он только-только начинал жить.
— Дядя Евдоким просто несчастный, не живет, а мучается, — добавила Анастасия, убирая со стола. — Мне его тоже жалко.
— Может, скажешь, и наш двоюродный братец несчастный? — стоя у окна и улыбаясь, спросил Дмитрий. — Евдокима и Никиту питают одни и те же корни.
— Не вина Никиты, а его беда, что смолоду пристрастился к стяжательству, как пропойца к водке, — ответил Максим после короткого молчания. — Побороться бы надо за Никиту, вот о чем я думаю.
— Побороться? Как? — Дмитрий усмехнулся. — Не понимаю!
— Плохо, что не понимаешь.
— Максим, Митя, да хватит вам, а то, чего доброго, поругаетесь! — сказала Анастасия.
— Ну, мне пора. — Дмитрий посмотрел на свои тонкие золотые часы. — Ровно в семь меня ждет Барсуков, снова начнем разговор о холмах. Поеду. Ну, Настенька, благодарю за хлеб да соль!
Братья прошли за ворота, к машине. Дмитрий бросил свой увесистый портфель на заднее сиденье, сам сел рядом с шофером, сказал ему, чтобы ехал в правление «Холмов», молча пожал Максиму руку и уехал.
«Обиделся Дмитрий, и совсем напрасно, — думал Максим. — Ну и пусть обижается, видно, по-разному мы смотрим на жизнь и на людей».
И раньше, бывало, разговаривая с братом, Максим не соглашался с ним. Максим рассуждал так: давно живя в Степновске и занимаясь проектами, Дмитрий не знал, что происходило в станице, и о станичной жизни судил поверхностно, не вникая в существо вопроса. Поэтому и с дядей Евдокимом он говорил высокомерно, с усмешкой, глядя на старого и несчастного человека все с той же своей степновской колокольни. Дмитрий или не понимал, или не хотел понять, что Евдоким — один на всю Холмогорскую и следовать его примеру, подражать ему никто не станет; сам же говорил, что Евдоким в своем казачьем истрепанном одеянии, со своей наивной, всем уже надоевшей печалью, — день вчерашний. А вот Никита опасен, в нем, как в больном организме, живут бациллы жадности. Жадность же приводит к тому, что Никите ничего не стоит на чужой, ему не принадлежащей машине привезти в свой двор и присвоить чужое, ворованное сено, или чужие, ворованные арбузы, или чужие, ворованные доски, шифер, кирпич. Тут легко могут отыскаться у Никиты, особенно среди молодых людей, свои последователи и подражатели. Максим понимал, что во всей Холмогорской таких, как Никита, отыщется не много, но, подумал он, бациллы жадности имеют способность размножаться и передаваться другим… Максим вернулся во двор, закурил, постоял возле виноградника, и на сердце у него стало тоскливо — и все из-за разговора с Евдокимом. Надо же было случиться, чтобы этот старик, месяцами не бывавший у Максима, пришел сегодня и в тот именно час, когда у него был Дмитрий!
15
После встречи с племянниками Евдоким заглянул к другу, Семену Овчаренко, выпил с ним и домой, уже вечером, приплелся хмельной и в хорошем настроение. Ни на Максима, ни на Дмитрия не обижался. «Молодые еще, чего они смыслят в житействе, а особливо горожанин Дмитрий, — думал он, входя в пустую хату. — А языками пусть себе болтают, сколько им вздумается, все одно о том важном и заглавном, о чем знаю я, племяши мои не знают»…
Мысль о том, что не только Максиму и Дмитрию, а многим холмогорцам неведомо то, что известно только ему, Евдокиму Беглову, была для него мыслью излюбленной и не новой. Всякий раз, когда Евдоким выпивал, — а это случалось часто, — он еще больше был уверен, что только ему известны все премудрости жизни. В такие минуты он забывал о своем жалком существовании, гордился собой, своим многолетним терпением, тем, что в Холмогорской давно уже никто не носил казачью одежду, и лишь один он, Евдоким Беглов, носил. Он не обращал никакого внимания на то, что холмогорцы смотрели на него как на странного пришельца: кто с жалостью, кто с усмешкой, а кто и с нескрываемой неприязнью. Он частенько уверял Варвару, что только он один живет правильно, то есть вольным казаком, ничего не делает, никому не подчиняется, и такой своей жизнью доволен. Все же остальные холмогорцы, особенно те из них, кто отличался трудолюбием, усердием, такие, как его брат Василий, по убеждению Евдокима, жили неправильно, и эта их неправильная жизнь, по его мнению, началась давно, еще в том памятном году, когда Евдоким лишился своих коней и угодил на лесоразработки.
Варвара еще не вернулась с работы, Евдокиму не с кем было ни поговорить, ни, как он любил выражаться, «некому открыться душой». «Варюха моя разлюбезная, да знаешь ли ты, кто я такой? — говорил он, обращаясь к Варваре. — Эка беда, женщина ты простая и ничего не соображаешь. Отвечай: кто я есть на этой земле? А! Не можешь ответить, потому что ничего ты не знаешь»… Евдоким расстегнул звякнувший наконечниками кавказский поясок, снял старенький бешмет, стащил с ног вонючие чобуры с грязными подстилками, лег на койку и замурлыкал какой-то старинный мотив. Голова приятно кружилась, и ему было хорошо и лежать, и думать — обо всем, что приходило на ум. Часто думал о Холмогорской — родная станица и радовала, и огорчала. «Да, ничего не скажешь, переменилась, родимая, с годами разрослась, раздвинулась. Лежит асфальт, польет дождь, и блестит улица, словно бы лакированная. Позаимелись тротуары, повелась разная культурность, торчит труба, как на заводе, есть мастерские, гараж, молочный завод, и опять же что-то еще будет воздвигаться на холмах. Ну и что из того, что переменилась станица? Асфальт, верно, блестит, ходить по нему хорошо, не споткнешься. А кто по нему идет? Евдоким Беглов, казак в бешмете и с башлыком за плечами. Казачья старина-старинушка все одно живет, не помирает, и это я, Евдоким Беглов, знаю, что все те перемены, каковые свершились в станице и вокруг нее, перемены временные, и как бы ни старался мой братец и такие активные, как он, а наше, казачье, не пропадет, не сгинет. Вот эта моя заглавная тайна моим племяшам-грамотеям неведома, а мне, Евдокиму Беглову, ведома», — размышлял он, вытянув ноги и закрыв глаза.