Евдоким выпил один и, как всегда, крякнул от удовольствия, тыльной стороной ладони вытер косматый рот и принялся за капусту.
— Знать, наше равенство ты увидел в том, что у тебя были кони, а у меня подворье? — после долгого молчания спросил Никита. — Но, во-первых, твои кони мне и даром не нужны, я шофер и люблю машину, а, во-вторых, твоих коней давно нету, а мое подворье еще стоит.
— Чего ж ты в нем не живешь? — Евдоким жевал, шумно чавкая, и на его бороде белыми лоскутками висела капуста. — Не шаблайся, Никита, по станице, а возвертайся в свое подворье. Разве тебе кто запрещает?
— Запрета нет, а я не могу… Понимаешь, не лежит душа.
— А! Вот она какая штуковина, — не можешь. Душа не лежит. А почему она не лежит, душа-то? Подумал об этом?
— Потому не лежит душа, что пришла она в расстройство. На свое добро глядеть тошно, руки опускаются.
— Ну, давай выпьем за расстройство души. — Евдоким поспешил наполнить стаканы. — Как это поется в песне: еще по чарочке, еще по маленькой.
Евдоким уже заметно повеселел, спрятанные в клочковатых бровях глаза слезились. Он важно откинулся на спинку стула и, осоловело глядя на племянника, пустился в длинные рассуждения, желая показать Никите свою осведомленность в житейских делах. Как всегда захмелев, он любил пофилософствовать обо всем, что приходило на ум, любил поговорить вообще, «о текущем моменте». Вот и сейчас он забрался в такие дебри, что и выбраться оттуда никак не мог. Виновато глядя на Никиту, спросил:
— О чем бишь я толкую?
— А черт тебя знает о чем! О каких-то пустяках.
— Ах, да, припомнил! О времени прошедшем и будущем. Рассуди, Никита, вникни и пойми: что зараз происходит у нас в станице? — Евдоким многозначительно показал пальцем в потолок. — Движение! И какое движение! Мой брат Василий, честнейший трудяга, спрашивает: куда идеть станица? И сам же отвечает: к счастливой жизни! Пусть так, пусть, не возражаю. Но вот что я тебе скажу: движение происходит вперед, от настоящего к будущему. А как же иначе? Иначе никак нельзя! И до того мы додвигались вперед, что ни станицу, ни станичников уже нельзя узнать. Станица разрослась, расстроилась, и люди в ней начисто переродились. Куда ни глянь — всюду новшество! Коней нету и напоказ, а машинами хоть пруд пруди. Но вот что удивительно, Никита: как бы успешно ни продвигалась Холмогорская в будущее, а в холмогорцах не умерла тяга к наживе, не выветрилась думка о личном, о своем. Долгое время я считал, что остался в станице один-разъединственный и что ежели я помру, то тут и конец таким, как я… Ан нет, вижу, не конец! Выходит, я еще не один, не последний, ить и в тебе и в таких, как ты, не сгинуло то самое, что копошилось во мне в молодые годы и что копошится до сей поры. И через то я спрашиваю сам себя: а вернется или не вернется к холмогорцам то, прошедшее, что пребывает в людях от рождения и что приносит человеку удовлетворение и радость бытия?
— Проще сказать: жадность, тяга к наживе? — мрачнея, спросил Никита. — Нет, дядя Евдоким, не вернется, не жди и не надейся.
— Это почему так?
— Есть на то причина, — Никита закурил, молчал, а Евдоким терпеливо ждал. — Сегодня я встретил своего Серка. Это ему я выносил, как нищему, кусок хлеба… Да, так вот, встретил свою собаку, приласкал и вспомнил все то, что у меня было. Мысленно мы вроде бы потолковали с Серком, и веришь, ни жалость к тому, что было, ни обида на случившееся со мной не шелохнулись во мне. Знать, сгинула жадность-гадюка, пропала. Это я заметил в себе. А что же сказать о таких, как Максим Беглов или мой папаша? Так что не жди, Евдоким Максимович, жадность к нашим людям не вернется.
— А я так понимаю: должна вернуться. — Чтобы показать, что это сказано неспроста, Евдоким закрыл глаза и задумался. — Почему я так уверенно сужу? Да потому, что та приятная людскому сердцу жадность живуча, как гадюка, ее нельзя ни вытравить, ни убить. И хоть ты хвастаешься передо мной, что уже ото всего очистился, а я тебе не верю. Ты хотел бы очиститься, а не можешь. И учти: ты моложе меня на тридцать с лишним годков — немало! Ты возрос в иное время, состоял в пионерах и в комсомоле. А что в тебе изменилось? Ничего! И хоть ты зараз пузыришься, дескать, сгинула в тебе жадность и ты не желаешь быть со мной равным, а все одно похож на меня. Мы с тобой, племяш, произрастаем из одного корня, вот в чем вся штука!
— И все ж таки, Евдоким Максимович, зазря стараешься ходить со мной в обнимку, — еще больше мрачнея, сказал Никита. — И не станови меня рядом с собой, не прилаживай к себе. Не знаю, может, корни у нас одни, а вот семена разные. Ведь сколько годов ты плачешь о своих конях. А мне они и задарма не нужны, я даже не знаю, как надевается уздечка или хомут. Тебе вернуть бы землю, и ты влез бы в нее, как крот, и зачал бы богатеть. А мне земля не нужна, я не умею ни пахать, ни сеять. И вот еще что — веришь или не веришь, я не могу войти в свой дом. Пробовал — не получается. Постою погляжу издали, а войти не могу. Все мне опротивело, ничего мне не надо. Сам себе в тягость…
— Это напрасно. А как станешь жить?
— Как-нибудь.
— Как живу я? Так, что ли?
— Ничего не знаю…
— Так-таки ничего?
— Только то я хорошо знаю, что и зараз не жалею, что плеснул бензином и бросил спичку, и был бы рад, коли бы сгорело все дотла.
— Хочешь совет? Дружеский, родственный.
— Ну-ну, советуй…
— Не покидай подворье, — уверенным голосом сказал Евдоким. — Ить тебя никто и пальцем не тронул, не то что меня в мои молодые годы. Сам ты, по своей дурости, взбеленился. И ежели, слава богу, дом уцелел, так и живи в нем хозяином и зачинай все сызнова…
— Зачинать все сызнова? Да ты что, белены объелся? — Никита скупо улыбнулся и удивленно посмотрел на Евдокима. — Это зачем же начинать сызнова? Не-ет, не смогу! Что-то такое сотворилось в моей внутренности, чего раньше во мне не было, и начинать все сызнова теперь мне не под силу. Вот тут, в душе, пусто, черт! — Никита ударил кулаком себя в грудь. — Через то и нету во мне допрежней старательности.
— Скажи, кончилось горючее, опорожнился бак? — спросил Евдоким. — И ты остановился и раскис… Да, плохи твои делишки. Давай выпьем да споем песню. — Они выпили, и Евдоким расправил лезшие в рот усы, откашлялся и затянул охрипшим собачьим воем: — «Ска-а-акал ка-а-азак че-е-ерез до-олину! Че-е-е-рез ка-авка-азские поля»… Ну, подпевай. Долой все печальные думки… Ну, давай! «Ска-акал ка-а-зак че-е-рез до-оли-ну-у!» Подсобляй, Никита! Красивая же песня!
Когда Евдоким запел в третий раз, гудящим, окрепшим басом, и Никита, мурлыча, начал слегка подпевать, отворилась дверь и вошла Варвара.
— Ах, окаянные, что придумали! — крикнула она с порога. — Уже запели! Ресторан для себя устроили, проклятые пропойцы! Лодыри, лежебоки! Да как вам не совестно бездельничать! А ну, марш из моей хаты! Чего глазеете, ироды?! Вон бог, а вон порог, и чтоб паршивого вашего духу тут не было! И ты хорош, Никита! Пусть бы этот бородач пьянствовал, он без водочки не может. А ты-то чего к нему присоседился?
— Извините, тетя Варя, я ухожу…
Никита схватил свой картуз и поспешно вышел из хаты.
32
Никита направился той же дорогой, которая вела сперва мимо огородов, потом вблизи кирпичного заводского забора. Шел медленно, потому что спешить ему было некуда, да он и не знал, куда ему надо пойти. Не хотелось вспоминать свой разговор с Евдокимом, а в ушах все еще слышался басовитый голос: «Иди в свой дом, иди… И начинай все сызнова». Легко сказать — «начинай сызнова». А как начать, когда не лежит душа? И что там, в своем доме? Да ничего. Кто там ждет Никиту? Да никто. Пойдет и еще больше растравит себя. Лучше не ходить.
Он уронил на грудь голову и, глядя на свои старые, стоптанные ботинки, миновал теперь уже закрытые железные ворота с опущенным шлагбаумом и направился дальше. Из-за забора все так же ветерок доносил запахи молока, И как же Никита был озадачен, когда вдруг рядом со своими грязными ботинками увидел резиновые отливавшие черным лаком женские сапожки. Поднял голову и от удивления замигал глазами. Перед ним стояла молодая, пышущая здоровьем женщина в белом халате, повязанная белой с кружевной оборочкой косынкой. Женщина повела черными стежечками бровей, улыбнулась, и по этой ее особенной улыбке да по плотно посаженным, удивительно белым зубам Никита узнал ее: это была Елизавета Бочкова, давняя, еще юношеская его любовь.