Начались спешные сборы в дорогу. Проводить Степана и Тасю пришла Анна Саввична и, обнимая сына и невестку, всплакнула в кулак (Василий Максимович, как всегда, был в поле). У двора собрались поглазеть соседи, и Степан, складывая в кузов полуторки свои неказистые пожитки, слышал реплики:
— А далече от нас эта Усть-Калитвинская?
— Где-то там, поближе к перевалу.
— Отсюда наберется километров восемьдесят, а то и более.
— Далеко улетает сынок Беглова.
— Все одно возвернется.
— Еще как! Многие прощались с Холмогорской, а потом как миленькие возвертались. Трудно жить без своей станицы!
— Степан не вернется, он же подался в писатели.
— Подумать только: батько тракторист, а сынок вишь куда нацеливается.
— Женка-то у него уже при своих больших интересах.
— Вот ей трястись в грузовике не следовало бы.
— Ничего, сядет с шофером, там мягко.
Пришел и Остаповский, озабоченный, грустный. Принял от Степана заявление об освобождении от работы и сказал:
— Тебе еще кое-что причитается, так я скажу, чтоб перевели деньги по почте. Оставь адрес.
— Я напишу вам и пришлю адрес, — сказал Степан и, видя мрачное, с белесыми бровями лицо мастера, добавил: — Так как, Илья Самсонович, на что похожи стальные стружки? Еще не придумали?
— Забудь ее, эту стружку. Жалко, что уезжаешь, а то я сделал бы из тебя человека. — На прощание Остаповский пожал руку своему незадачливому ученику, заметив про себя, что ладонь у Степана уже успела огрубеть от железа. — Ну, счастливо, Степан Васильевич! И все ж таки напоследок скажу: зазря покидаешь бригаду, вышел бы из тебя настоящий слесарь.
Часа через три, когда нежаркое и такое ласковое холмогорское солнце опустилось так низко, что над Кубанью уже запламенел лес, Степан усадил плакавшую Тасю в кабину, рядом с шофером, сам вместе с Новожилиным уселся в кузове, прикрыв ноги полостью, и полуторка отошла от стоявшей возле двора толпы людей, среди которых Степан еще долго видел мать в белом платочке.
41
Подтвердились слухи, доходившие до стариков Андроновых, о том, что их сын Никита часто бывал на кладбище и, по-сиротски согнувшись, часами просиживал возле Клавиной могилки. Кладбище лежало вдали от станицы, на высоком суглинистом юру, и было видно издали. Это печальное, с частыми крестами и железными решетками место было обнесено невысокой дощатой изгородью, заросло сочной лебедой и высоким, не видавшим косы пыреем с пышными, похожими на лисий хвост метелками.
Никита приходил сюда под вечер, полагая, что лучше всего появляться тут в тот самый час, когда на землю начинают наваливаться тяжелые и сырые осенние сумерки и когда на всем молчаливом погосте уже не появлялась ни одна живая душа. Его не пугали ни устоявшаяся, как бы загустевшая в своем покое тишина, ни ночная темень. Садился Никита на притоптанную во время погребения траву и, уронив кудлатую, без картуза, голову на поджатые колени и не глядя на холмик еще свежей земли, надолго погружался в свои, особенные думы. Особенность этих его кладбищенских дум состояла в том, что все время, пока он здесь сидел, ему виделась Клава, — нет, не мертвая, не та, что лежала, желтея восковым лбом, в гробу, а Клава живая, такая энергичная и такая развеселая, какой она была, когда они поженились. Это видение былого, радостного и заставляло Никиту приходить сюда каждый вечер.
Почему-то чаще всего он видел ее с коромыслом на плечах. Она стояла перед ним, придерживая ведра руками, как живая. Тогда в доме еще не было водопровода, воду приходилось носить с Кубани. От берега, через толоку, пряталась в траве старательно протоптанная стежка, и каждый день, на зорьке, здесь проходила Клава. Никита только что просыпался, стоял на крылечке, без рубашки, почесывал волосатую грудь и сладко потягивался, а Клава, вся в зоревом свете и сама, как заря, румяная, веселая, уже с огорода входила во двор; полные ведра, в такт ее быстрым шагам, мягко покачивались на тонком, гнущемся коромысле, не выплескивая и капельки воды. «Как она легко идет и как красиво носит ведра, — залюбовавшись женой, невольно думал Никита. — И какая у нее упругая поступь, и как она на меня смотрит». «Никиша! — говорила она звонким девичьим голосом. — Вот умойся свежей водой. Холодная!» Или видел себя стоявшим на крыше только что построенного крольчатника. Клава подавала ему новенький, зеленоватого оттенка шифер. Она легко поднимала лист и неведомо отчего по-детски хохотала. «Клава, отчего тебе так весело?» — спрашивал он и сам смеялся. «А чего мне горевать? — сквозь смех спрашивала она. — Смешно, вот и смеюсь». — «Ты так закатываешься, что, гляди, чего доброго, уронишь и разобьешь лист». — «Не бойся, не уроню, я держу его цепко». — «Клава, все ж таки скажи, чего хохочешь, — допытывался Никита, — есть же какая-то причина?» — «А как же, есть! — Клава смеялась еще больше. — Отсюда, снизу, на тебя без смеха смотреть нельзя… Погляди, куда съехали твои штаны, стоишь, как чучело огородное!»
Часто виделась она ему с близнецами на руках, когда они были еще младенцами. Сильная, полногрудая, с большим достатком материнского молока, она одну грудь давала Вите, другую Пете и смотрела на Никиту ласковыми и счастливыми глазами… И почему-то вот тут, возле могилки, в мыслях он ни разу не видел Клаву больную или мертвую. Всякий раз, когда он думал о ней, она стояла перед ним живая, здоровая, и, может быть, поэтому Никита все еще никак не мог поверить, что Клава теперь уже лежала в земле.
Только однажды Никита поверил в смерть жены. Это случилось вечером. В тот час, когда начинало смеркаться, на кладбище припожаловал Серко. Он присел на задние лапы по другую сторону могилки, отворачивал голову, и нельзя было понять, больно или нет ему было смотреть на Никиту. Немного посидел и вдруг, подняв острую морду, завыл тем жутким, с хрипотцой, голосом, от которого по спине ползут колючие мурашки. «Как же тут не поверить тому, что Клавы уже нету, — думал Никита, слушая отрывисто прерываемый вой Серка. — Серко сам пришел сюда, и пришел, чтобы поплакать, погоревать над могилкой своей хозяйки. Сколько мы прожили с ним вместе, я тужился, богател, а он старательно оберегал мое добро. Но за все эти годы мне никогда и в голову не могло прийти, что Серко является таким разумным существом. Что меня сейчас удивляет? Во-первых, как он, каналья, мог узнать, где находится кладбище, куда ему надо идти, а, во-вторых, воет он как-то уж очень жалостливо, будто и в самом деле знает, что голосит по покойнику»… Долго раздумывал Никита, не поднимая головы, и когда уже стало невмоготу слушать собачий плач, он взял камень, бросил его и крикнул:
— Ну, чего тут расплакался?
Серко скрылся в темноте и больше не появлялся.
Ночевал Никита, как и раньше, у родителей. Приходил поздно, робко стучал не в дверь, а в окно той комнаты, где спала мать. И каждый раз, когда она открывала ему дверь, шепотом просил ее не сообщать о его приходе ни отцу, ни братьям. Как и в другие вечера, и сегодня мать пообещала Никите никому не говорить о том, что он ночевал дома. Она накормила его, напоила горячим чаем, сидела, пригорюнившись, у стола, тоскливо смотрела на бородатое и страшное лицо сына, и слезы туманили ее глаза. Спал Никита в маленькой комнате, когда-то служившей чуланом. Он лежал на койке, а мать и тут сидела возле него и опять из-за слез ничего не видела.
— Чего же ты и слова матери не скажешь? — спрашивала она. — Приходишь молча, уходишь тоже молча. Хоть бы о батьке спросил. Ему уже полегчало, скоро совсем поправится. И знаешь, кто ему подсобил выздороветь? Андрюшка, наш внучек, а твой племяш. Шустрый хлопчик, заберется к деду на руки и давай его тормошить. Ваня и Валентина переехали к нам на жительство. И хотя Валентина и считает, что отцу подсобили таблетки, а я этим таблеткам не верю. Внук подсобил, вот и все! Ну чего ты такой хмурый? Откройся матери, я никому не передам: где ты допоздна пропадаешь?
— Клаву навещаю.