— Да, интересно.
— Первый и самый верный признак — быстрое изменение твоего характера! — уверенно заявил Казаков, остановившись у окна. — По себе знаю, ибо со мной этакий грешок уже приключался. Практикой доказано: когда с нашим братом, да еще и в немолодые уже годы, приключается эта самая влюбленность, — беда! Мы делаемся как шальные, будто умом тронутые. Бабы, так те в таких трудных ситуациях даже умнеют и держатся молодцом, а мы сразу кидаемся в такую дурость, что диву даешься… Второй признак — станичный брёх, какой мимо ушей никак не пропустишь.
— О чем же тот брёх? — спросил Барсуков и снова посмотрел на часы с медными гирями.
— Брёх тот касается тебя и Дарьи Васильевны… Болтают разное, даже трудно поверить. Да ты что, неужели ничего не слыхал?
— Нилыч, сам-то ты веришь в то, о чем болтают в станице? — не отвечая, спросил Барсуков. — Говори: веришь или не веришь?
— Лично?
— Да, лично.
— Лично я не верю, потому как дело это невозможное. — Тут Казаков обе ладони положил себе на грудь и слегка наклонился. — Конечно, слов нет, Дарья Васильевна собой хороша, по-завидному красивая. Есть, есть в ней та искорка, каковая зажигает, и на сей счет у меня никаких сомнений нету. Однако имеется одно заковыристое «но» — ее должность. Это же неприступная для мужчинского желания стена! Высочайшая преграда! И перешагнуть через ту стену и через ту преграду, бьюсь об заклад, предприятие сильно опасное, свободно можно поплатиться партбилетом. Да и сам ты, я говорю откровенно, не из тех дураков, кто не знает, что нельзя очертя голову бросаться в пропасть. По этой причине и нету моей веры. Хотя, конечно, чем черт не шутит… Но лично я сужу так: то, о чем станичники болтают, — это же обычный трёп, ибо известно: на чужой роток не накинешь платок. Да к тому же некоторые малокультурные личности, каковые имеются в нашей станице, сильные охотники почесать языки. Но это, Тимофеич, еще не то, что я назвал «нельзя так круто».
— Что же еще? Говори.
— Продолжу. Но тут мои суждения пойдут вглубь, в самый корень. Желаешь знать, куда именно? В твое выступление на собрании актива.
— Ты же говорил, что моя речь тебя потрясла.
— И не отрицаю. Но в каком смысле и почему? Вот загвоздка! — Казаков волновался, часто мигал глазами. — Как ты думаешь, почему тебе аплодировали? Не знаешь? А я знаю. Аплодировали тебе исключительно потому, что Михаил Барсуков попер против Михаила Барсукова. Сам себя взял за горлянку и придушил при всем народе и тем самым обрадовал. Кого? Своих недругов и завистников.
— Чем же я их обрадовал?
— Тем, что такого выступления от тебя никто не ждал.
— Не то говоришь, Нилыч, не то.
— Не веришь? Я поясню свою мысль, — смело продолжал Казаков. — Что получилось, ежели поглядеть на твою речь рассудительно? Неувязка! Дорогой Михаил Тимофеевич, получилось непонятное и необъяснимое. Я уже сказал: Барсуков попер против Барсукова. Ты сам себя осмеял и при всем народе надавал сам себе пинков. А что в итоге? Кому это было на руку? Только твоим недругам, Тимофеич, и твоим завистникам, и они-то первыми зааплодировали. Вот какая нехорошая штуковина получилась в итоге! Я уже говорил, что Андрей Терентьевич Добродин весьма метко назвал тебя орлом. Очень верно подметил! Однако — и об этом я из уважения к тебе умолчал — тот же башковитый Добродин не преминул заметить и другое, а именно: этот орел, говорит, в поднебесье не взлетит, сломает свои крылья. А почему? И отвечает: потому что без всякой на то причины решился нарушить общий строй, и мне, говорит, по-человечески жалко Михаила Тимофеевича Барсукова. Ведь он же, говорит, всего достиг, и в такие свои молодые годы, Чего, спрашивает, ему нужно, какого кляпа? И еще, между прочим, там, в «Подсолнухе», Андрей Терентьевич выразился иносказательно: все вороны, говорит, имеют одну масть, а белую или зеленую ворону никто еще не видал, потому как в природе таковой птицы не существует. Подумать только: сказано кратко, просто и умно!
— Что-то сильно правится тебе Добродин, — заметил Барсуков.
— Какая разумная голова! Он же тысячу раз прав в том смысле, что действительно никому не дано быть белой вороной, а тем паче ломать общую шеренгу, — продолжал Казаков, снова волнуясь и мигая глазами. — И самое наглядное подтверждение этой его правоты я увидел только что в твоих же словах, когда ты на полном серьезе утверждал, что Казачьего куреня, дескать, у нас не было и нет. Да как же так — не было и нет? Не обижайся, Тимофеич, но я буду принципиален и откровенен до конца: такая, извиняюсь, химера может прийти в голову человеку, умственно тронутому, ненормальному либо черт знает еще кому… Но ты же, ты же, Тимофеич, находишься в своем уме и в здравой памяти, и я-то тебя знаю как облупленного, ты же совсем не такой, каким захотелось тебе показаться… И твоя речь…
— Алексей Нилыч, нас ждут дела! — перебил Барсуков, застегивая портфель. — За откровенность спасибо. Но кто из нас нормальный, а кто ненормальный, покажет время. Начинай заниматься своими делами, а мне пора ехать в «Россию», меня ждет Харламов. — Он взял портфель и направился к выходу. — Да, вот о чем чуть было не забыл. — Он остановился у дверей. — Сегодня же побывай в Доме быта. Что-то там творится неладное. Получается не Дом быта, а дом жалоб. Простую вещь — утюг — починить не могут. Телевизоры в ремонт не принимают. Прошу, Нилыч, все проверь, все выясни и прими надлежащие меры.
— Будет исполнено! — послушно, как всегда, ответил Казаков, давая понять, что к текущим колхозным делам его откровенный разговор не относится. — Да, с телевизорами плохо, мы не можем их ремонтировать.
— Почему?
— Нет у нас мастера, вот в чем беда.
— Найди мастера и пригласи на работу.
— А жилье? Отличного мастера я мог бы привезти из Степновска хоть завтра. А где он будет жить? У него семья — сам пят.
— Дом Овчинниковых освободился, вот в него и посели телевизионного мастера. — Барсуков хотел уйти и снова остановился. — Да, вот еще о чем прошу. Посмотри сегодня дом Никиты Андронова. Может, придется, как и дом Овчинниковых, взять на колхозный баланс. Никита от своей домашности отказался, Иван вернулся в дом отца. Займись этим делом вплотную, вот тебе и еще жилье. Вечером вернусь из «России» — доложишь, как и что.
Казаков кивнул, как бы говоря, что все будет сделано, можно не беспокоиться, и привычно, как солдат перед генералом вытянул руки по швам и поднял голову. «Да, ничего плохого не скажешь, исполнительный у меня заместитель, любое мое поручение выполнит так, как надо, — подумал Барсуков. — А вот заговорил сегодня со мной как-то не так, как говорил всегда, молол всякую чепуху… Какого-то Добродина наслушался. И что за птица этот Добродин?..» Он надел шляпу, не хотел, а все же по привычке покосился на лацкан пиджака: там вместо звездочки темнела дырочка. «Именно так, поскромнее, и надо ехать к Харламову, — подумал Барсуков. — Мне бы поучиться у него, и потому нечего и незачем перед ним выделяться»…
Поднял голову и, ступая твердыми шагами, Барсуков быстро спустился по широкой лестнице, и деревянные ступеньки у него под ногами сухо поскрипывали.
39
Два месяца Степан проработал в бригаде мастера Остаповского. Дважды получал приличную зарплату (несколько даже большую, чем в редакции) и этим обрадовал Тасю. И все же за эти два месяца Степан окончательно убедился в опрометчивости своего решения остаться в станице. Он еще никому об этом не говорил, даже Тасе, но сам в душе понимал, что ремонтника из него не получится и что надо было послушаться не Максима, а отца и навсегда распрощаться с Холмогорской. Он понимал: не потому не мог стать хорошим слесарем, что ему трудно было овладеть этой специальностью и что от работы уставал, — нет, научиться работать гаечными ключами и напильниками он мог бы, и силенки у него предостаточно! — а потому Степан не мог заниматься ремонтом машин, что трудно, оказывается, делать две работы одновременно: отвинчивать, к примеру, ржавую, под нажимом ключа скрежещущую гайку и думать о том, как она скрежещет, и как отлипает от металла и отворачивается, и как можно описать и эти падающие с гайки на грязный, пропитанный машинным маслом черный пол рыжие окалинки ржавчины и этот странный гаечный звук, почему-то похожий на крик сороки.