— Странное заявление. — Барсуков вынул из пиджачного кармана расческу и начал старательно приводить в порядок влажный чуб. — Не понимаю, почему ты об этом просишь? И почему не радует курень?
— Оно, сказать правду, нерадость моя происходит не от куреня, а от гостей. Хлопотно с ними. — Коньков снова кашлянул в кулак. — Когда бывают иностранцы, терпимо, как-никак — дружба, дело нынче необходимое. Как это говорится, солигарно.
— Может, солидарность? — смеясь, поправил Ванюша.
— Во-во, она самая, — согласился Коньков. — Они к нам, мы к ним, — общение, солигарность. На той неделе в курене побывали болгары. Сильно им понравилось. Скажу правду, развеселый народ болгары! На вид жуковатые, обличьем смахивают на грузин. Что-то лопочут, будто и по-нашенски, а ничего не разберешь. Но какие песенники и танцоры — залюбуешься! И насчет шашлыка мастера, жарят не так, как мы, посыпают перцем так, что во рту аж горит! Меня обучали, показывали… Так что гостям иностранным угождать не грешно.
— Почему просишь уволить? — Барсуков накинул на плечи пиджак. — Есть у тебя для этого веская причина?
— Имеется…
— Какая?
— Должность для меня эта не подходит, вот и вся причина. — Коньков замялся, натянул на голову картуз. — Поручается не работа, а какое-то, извиняюсь, унижение… На равных — пожалуйста, завсегда подсоблю, но унижать свою личность не могу.
— Как это — унижать?
— Обычно, как же… Как-то был у меня один гость, Катков привез. Молодой еще, белобрысый и собой плюгавый, глядеть не на что, а гонору в нем хоть отбавляй… Позабыл фамилию…
— Не Крючковский ли? — спросил Барсуков.
— Во-во, он самый, Крючковский.
— Из сельхозуправления, приезжал по мелиоративным делам, — пояснил Ванюша.
— Ну, так что, Крючковский? — спросил Барсуков.
— А то, что годится мне в младшие сыновья, а обращался со мной как с мальчишкой, — сердито ответил Коньков. — Две ночи провел в курене, намучился я с ним. Выпьет, охмелеет и как разойдется. «Игнат, принеси!», «Игнат, подай быстрее!» Какой же я ему Игнат, сосунок паршивый! Он еще и не родился, а я уже всю войну прошел, шесть ранений имею, все три ордена солдатской Славы получил. Сам маршал Жуков лично мне руку пожимал. А он: «Игнат, побыстрее». Развалился в кресле перед телевизором, вставил в зубы сигарету и шумит: «Игнат, спичку!» Тут уже, скажу правду, терпение мое лопнуло, всего меня так и затрясло, и я взял его за грудки, приподнял, как котенка… Хотел было выбросить в окно, да все же опомнился, не стал позорить курень. — Коньков поправил на плечо ремень ружья, усмехнулся. — Он что, этот приезжий, не знает, что такое уважать человека?..
— Невоспитанный болван! — резко сказал Барсуков. — Но не все же такие?
— Верно, не все, — согласился Коньков. — Но когда моя душа чует унижения, она болит. Вот через это я и прошу, Тимофеич, уволить меня от прислужничанья.
— От прислужничанья? — переспросил Барсуков.
— От него…
— Да, это вопрос не простой, — тихо, словно думая вслух, проговорил Барсуков. — Чрезвычайно сложный, пожалуй, посложнее самого Казачьего куреня. — Он положил руку Конькову на плечо. — Игнат Савельевич, я вас понимаю. Но главная должность у вас — охранник водоема, а куренной — это так, по совместительству, что ли… Да и кем вас заменить? Женщину на охрану водоема не поставишь… Но вы правы, от хамов оградить вас надо, с этим я полностью согласен.
7
По пути в Холмогорскую, когда «Волга», вырвавшись на простор, залила светом густую, стоявшую колос в колос пшеницу, Барсуков все еще мысленно продолжил разговор с Коньковым.
— Слыхал, как это было сказано? — спросил он, обращаясь к Ванюше. — «Уволь меня от прислужничанья». Нет, не от работы, а от прислужничанья. Вдумайся в эти слова и пойми обиду Конькова.
— В чем тут основной тезис? — как всегда, рассудительно заговорил Ванюша. — В том, что Игнат Савельевич в прошлом геройский воин, в нем хранится солдатская гордость, и по этой причине в курене ему приходится трудновато. К тому же этот Крючковский малость подпортил старику настроение. Есть же такие, извиняюсь, хамы.
— Дело-то не в одном Крючковском.
— А в чем же? — спросил Ванюша. — Может, в этом тезисе я что-то недопонимаю?
— Дело, Ванюша, состоит в том, что не только геройский воин Коньков, а все советские люди по своей природе не могут терпеть неравенства, так они воспитаны, — пояснял Барсуков. — Тот же Коньков говорит: «Унижать свою личность не могу». Понимаешь? Не себя, а свою личность.
— Что тут важно? Как я эту ситуацию себе осмысливаю? Надо находить взаимопонимание. — Ванюша ладонями потер свои пухлые щеки, подумал. — Кто-то постарше, кто-то помладше, один занимает пост повыше, другой пониже, кто-то кому-то обязан подчиняться. А как же? Только так! Там, где есть начальник, там есть и подчиненный. Иначе нельзя, закон жизни! Но вот тут и возникает самый главный тезис — порядочность и взаимопонимание. Беру в пример себя. Сколько годов являюсь твоим подчиненным, а разве я был хоть раз тобой обижен или как-то унижен? Не было этого, потому что у нас существует взаимопонимание и порядочность. Допустим, ты частенько садишься за руль на мое место, а я сажусь на твое — пожалуйста, наша добрая воля. Но то, что не ты, а я мою машину, не ты, а я лезу под нее, когда это надо, не ты, а я забочусь о ее технической исправности, — это уже есть не прислуживание, а моя прямая обязанность, за это я получаю зарплату. Правильно я понимаю этот тезис?
Не отвечая Ванюше, Барсуков спросил:
— Ты лучше скажи мне, только правду: что обо мне говорят в станице?
— Одно только хорошее, — не раздумывая ответил Ванюша.
— Врешь, Ванюша, врешь!
— Не веришь? Могу побожиться.
— А частушки про Казачий курень слыхал?
— Слыхал… Так это же шутейные прибаутки, сказать, веселость, вроде бы лирика.
— Поют-то не только о курене, а и обо мне.
— Один раз слыхал, как девушки про тебя пели. Весело! Но, скажу правду, без всякой сатиры. Молодежь не может без шуток и без веселья, а сатиры в тех песнях не было, могу поручиться…
Машина проносилась мимо пахоты — начинался клин паров, наполовину уже перепаханный. Когда прожектора высветили стоявший в борозде, близ дороги, гусеничный трактор с многолемешным плугом и с выводком борон, Барсуков подвернул к нему и остановился. На тракторе были погашены передние и задние огни, только над левой блестевшей гусеницей полыхал свет переносной лампы, освещая склонившиеся головы двух мужчин. Тот, что в картузе и в пиджаке, державший переносную лампу, был Василий Максимович Беглов. Второй, чубатый и плечистый парень, с засученными выше локтя рукавами, припадал к гусенице и, что-то делая, позвякивал ключами. В чубатом юноше, хотя и видя лишь его плечи и голову, Барсуков без труда, еще издали, узнал своего сына Тимофея. Сжалось, заныло сердце. Весь день он не думал о нем, как-то забыл, и теперь еще острее почувствовал, что Тимофей — это новая, семейная, неприятность, данная как бы в придачу к тем неприятностям, какие уже лишили Барсукова покоя. Обидным было то, что Тимофей вдруг, ни с того ни с сего, отказался сдавать экзамены в десятом классе. Не помогли ни уговоры, ни строгость, ни ласка. Мать плакала, отец злился. «Мы же о тебе, о твоей судьбе, заботимся», — сквозь слезы говорила мать. «Я уже не маленький, и позвольте мне самому позаботиться о своей судьбе», — выходя из дома, сказал Тимофей. Барсуков до сих пор не может понять, что же случилось с парнем: единственный сын ушел из-под родительского подчинения, и вот он теперь здесь, в ночной степи, склонился над гусеницами трактора.
Увидев подъехавшую машину, Василий Максимович положил на гусеницу лампу и пошел навстречу Барсукову.
— Привет, батя! — сказал Барсуков. — Что стоите?
— Пустяки, сейчас поедем.
— Ну как идет перепашка?
— Дело привычное, берем не глубоко и не мелко, — ответил Василий Максимович. — Но пары грязные, позаросли осотом и лебедой особенно в низине. Надо было бы раньше перепахать.