13 июля вечером у них в гостиной танцевали. Она дулась на Лермонтова за то, что он ее дразнил. На морщинистом личике вспыхнул какой-то недобрый свет.
— Да он и всех дразнил постоянно… Вдруг он говорит: «М-зелль Эмили, прошу вас, один тур вальса, последний раз в жизни!» — Ну, коли последний, говорю, так пойдемте!
Речь Эмилии, по-старинному изящная и легкая, уже окаменевшая в привычных, не раз повторяемых штампах рассказа о ссоре в их гостиной, лилась как ручей:
— … Потом на крыльце нашего дома Мартынов его и вызвал.
Щуровский закрыл глаза. Тень Лермонтова снова встала перед ним. И он понял, почему его раздражала Эмилия. Он понял язвительного юношу, неудачи его последних месяцев, ожидание пули на кавказских редутах, его горечь и духовное одиночество среди толпы ничтожных Голицыных, Трубецких, Мартыновых, таких вот… Вот такие, как она, убивали Лермонтова. Убивали ежедневно пустой манерной болтовнёю, чванством, равнодушием к добру и злу… А потом среди них нашелся и меткий стрелок…
Теперь светские интонации бывшей провинциальной светской львицы показались ему неприятными и чем-то враждебными Лермонтову. А она с теми же вздохами, с какими рассказывала о бале, закатывая глаза и вставляя по привычке французские слова и фразы в свое торопливое бормотанье, продолжала:
— …Вбегает полковник Зельмиц. Волоса растрепаны, лицо испуганное, кричит: «Наповал! Один наповал, другой на гауптвахте! Лермонтов на дуэли убит». Ну, тут переполох! Мы все в бальном… С матушкой истерика. Она очень любила Мишеля…
— Вы ничего о предстоящей дуэли не знали? — осторожно спросил Висковатый.
Будто не услышав вопроса, Эмилия продолжала говорить, волнуясь.
К гроту подошли еще несколько человек и, стоя поодаль, прислушивались к рассказу. Это ей льстило. Луч чужой великой славы поэта в это лето озарил и ее, безвестную Эмилию Шан-Гирей, урожденную Клингенберг, падчерицу генерала Верзилина. Сейчас она забыла, как повторяла злобные сплетни светских пошляков о «невыносимом нраве» поэта, всегда называла его несносным, как боялась его острого языка. Она и о дуэли знала, но никому, даже матери, не сказала об этом, чтобы не подняли шум заранее, не остановили, надеясь, в тайной злобе, что Мартынов, наконец, проучит «несносного болтуна». Ей казалось тогда, что до Лермонтова дошли слухи об ее скандальном романе с Барятинским. Ах, она так боялась этих слухов! Однажды, играя крохотным кинжалом, Мишель шутливо заметил: «Этим ножом, вероятно, очень удобно убивать детей». И ей показалось тогда, что при этом он по особенному взглянул на нее. Как она хотела тогда, чтоб несносный болтун исчез! Но теперь это все забылось. Она с упоением брала на себя часть его славы, она называла его «наш Мишель», «наш незабвенный поэт». Ей посчастливилось дожить, она была той нитью, что связывала нынешнее с тогдашним, она его видела, знала о нем больше, чем собравшиеся здесь…
— Говорили, потом, — дребезжал ее голос, — Лермонтов предупредил секундантов Мартынова, что не будет стрелять в приятеля, а те не остановили дуэль. Мартынов и убил Мишеля…
Звуки скрипки нищего умолкли. В гроте была тишина. Висковатый слушал, не записывая: все это он уже слышал от нее.
— Боже мой, как легко, как просто она об этом ужасе рассказывает, так же, как о и балах, — думал Щуровский. — Вот что такое светская женщина! Россия потеряла Лермонтова, а ей что? Что ей слава и гордость России!
— …Пушкин Лев сказал тогда, что дуэль бьша против всех правил, и ежели бы не мальчишки секунданты были, дуэль не состоялась бы…
«Дуэль не состоялась бы…» — слышал Щуровский. Если б его тогда не убили! Ведь могло же быть: уцелев от чеченских пуль, сидел бы он сейчас в этом самом гроте на месте вот этой болтуньи, седой, умудренный годами, но едва ли остепенившийся, маленький и сутулый. Это было, как воскрешение из мертвых, мгновенно пережитое пылким воображением артиста…
…Лермонтов Михаил Юрьевич вошел в грот, худощавый, сутулый и маленький. Странно было видеть его стариком, в штатском, хотя и в старческом облике сохранилась осанка бывшего военного; какая-то вышколенная лихость осталась в быстрых движениях. Он был без картуза, и голова его, облысевшая со лба, с боковыми зачесами совсем поседелых реденьких волос, выделялась в полумраке грота. Большие, когда-то яркие глаза уже потускнели, окруженные коричневыми тенями. Однако взор их был изучающим, пристальным. Он присел напротив и сбоку, округлив по-птичьи глаза, посмотрел на стариков. Подергал плечом, усмехнулся тому, как постарела «Роза Кавказа», достал из кармана только что полученное письмо и, разорвав сухими стариковскими пальцами конверт, углубился в чтение.
Вести были нерадостные, и плечо его дергалось снова и снова. Писал ему Салтыков-Щедрин, по обычаю своему пересыпая речь непристойнейшими словами — так мужчина пишет другу — мужчине, — что цензура опять искалечила его новый роман, что после первого марта все идут аресты и казни, сосланы общие друзья, запретили служить публичные панихиды по Достоевскому, Некрасову, о Чернышевском по-старому нет вестей. Под угрозой журнальное их дело. Что Тургенев окончательно засел в своем Буживале и пишет, говорят, «Стихотворения в прозе», а Толстой трудится над «Исповедью». Кому это надобно? Нужен как никогда «железный стих, облитый горечью и властью», но оскудевает направление, к которому оба они принадлежат. И ничего ему, Лермонтову, отсиживаться на Водах: ну кто излечивал рюматизмы да печени в наши преклонные годы? До этого ли нынче! Пора возвращаться в Петербург к беспокойному писательскому ремеслу. И, читая такое письмо, Лермонтов стал сердит и рукою тронул больную печень, и заметил Щуровский желтоватый оттенок его глазного белка…
Видение было так явственно, так зримо, что артист больше не хотел смотреть на Эмилию. А они теперь говорили о Мартынове. Висковатый сообщил, что тот умер только шесть лет назад, что по требованию интеллигентной общественности готовил какие-то воспоминания о Лермонтове и дуэли, но за всю свою долгую жизнь так и не смог их закончить. Да и как ему было оправдаться! Эмилия же вспоминала, как после недельного следствия о дуэли Мартынов их посещал ежедневно, как они, сестры Верзилины, щадя его, избегали при нем произносить имя Лермонтова, и только мать их не выходила в гостиную, когда там был романтический убийца поэта. И под журчанье старческих речей Щуровский думал: как могла она, эта женщина, которая теперь с замиранием в голосе говорит о «нашем Мишеле», как могла она принимать у себя щеголеватого убийцу, щадить его совесть, подавать ему руку и, быть может, боясь стародевичества, кокетничать с ним! Как могла?!
Не дослушав и ни с кем не простившись, Щуровский вышел из полутемного грота. От скользящих узоров листвы и света гравий на парковых дорожках будто шевелился. Уже припекало. Тени утра исчезли. Бескрасочно светлые массивные солнечные плиты лежали на возвышениях окрестных гор. Курортный городок кипел повседневностью: возле Николаевских ванн сновали разодетые господа, громко расхваливали товар разносчики фруктов и каймака, где-то оглушительно охал ишачок.
Щуровский уходил от грота и читал шепотом:
…Есть время — леденеет быстрый ум;
Есть сумерки души, когда предмет
Желаний мрачен: усыпленье дум;
Меж радостью и горем полусвет…
* * *
Возле здания городской управы стояли фаэтоны, экипажи разных фасонов. На щегольских беговых дорожках подкатил тучный барин в черном сюртуке матового сукна и, не торопясь, разглаживая шелковистые усы, поднялся по ступеням.
— А, господин Байков! Ждем, ждем. Все уже в сборе, — встретил его Висковатый, и они прошли в маленький зал с огромной иконой в серебряном окладе. Там уже стоял накрытый зеленым сукном стол, придвинутый к новенькому портрету Александра III, расставлены были рядами стулья, а в стороне, на мольберте, задрапированным черным крепом, скромно притаился небольшой литографский портрет Лермонтова в темной рамочке.