Я это хорошо уже понимала и «подыгрывала» В. Г. в дальнейшей нашей лагерной переписке, которая, кстати сказать, была единственной возможностью писательства. Я нашла для него образ чайки, подсказанный мне в одинокие ночи в оледенелой анжерской каптерке контуром белоснежной птицы из инея на черном стекле окна. И переписка не обязывала меня ни к каким унижениям.
Он писал много и красиво, посылал свои стихи с рыдающими интонациями. Чтобы проверить не теряются ли письма, мы их нумеровали: опус 1, опус 2. Прибежала девка-цензорша: «Что это за шифр: «ор-2», «ор-8..?». Пришлось объяснить. «Вот я вам завидую: ка-ак он вас лю-бит!»
Цензоров мы обычно игнорировали, как животных, не стеснялись. Еще в Белово цензор, принося мне послания мужа, сказал однажды: «Читая ваши письма, я понял, что такое муж и жена».
Версифицировала и я, благо в каптерке впервые в лагерях была одна:
Глаза судьбы холодные закрыты.
Но глядя в милые, чужие мне черты,
Я руку занесла, как для защиты…
Такой меня запомни ты!
* * *
Священные не перейду заветы,
Не преступлю запретные черты!
Так в озаренье голубого лета
И в шуме трав меня запомни ты.
А из глубин души выпевалось о муже:
Идущий по льду, скользит
Горишь и светишь мне всегда
Любовь моя, моя звезда!
Как облака бесшумный бег,
Как падающий легкий снег,
Тиха ты. Ждешь ты, не дыша,
Моя любовь — моя душа…
Ты безначальна, как поток,
Чей в сердце у меня исток.
Ты мне как бабочка легка,
На венчик севшая цветка.
И тяжела мне, точно цепь
Вокруг моих бессильных рук;
Ты замыкаешь жизни круг.
Ты мне начало всех начал,
Ты жизни горестной причал…
Нога на льду всегда скользит.
Мне так рассудок говорит:
«Как долог путь, не доживешь,
Вокруг тебя и мрак и ложь.
Сверни с пути»… Вдали одни
Горят болотные огни.
Смирение рождает стон…
Но разум сердцем побежден,
И снова я чиста, тверда:
Есть путеводная звезда.
Дорогой тяжкою иду,
Но поскользнусь — не упаду:
Я вижу впереди звезду.
Храни меня, веди меня
Твоя любовь — звезда моя.
К тому времени образ мужа стал именно «образом», идеалом, «звездою», нереальным, уже почти не представляемым, но прочно сидящим в сознании. И все-таки живое, рядом горящее чувство В. Г. вытеснить его никак не сумело. Долг, долг, долг руководил мною с момента нашей разлуки в Лиенце. Как я оказалась наказана потом! Мы стали другими, новыми, во многом чужими.
Имела неосторожность в письме рассказать мужу о моем «романе». Он так и не смог понять, что в поединке трех сердец, трех человеческих душ победитель — он!
Борьба за театр и возвращение актрис продолжалась. Иванов и В. Г. делали «ходы конем». Р. было сказано: «Если не вернут меня, театру — не быть!» Ведь И. А. был у В. Г. «на крючке» с Соней, которую вместе с Леночкой привозили с Зиминки на отрывки из игранных спектаклей. А желание вернуться в театр становилось для меня не только вопросом возвращение к «себе подобным», к творчеству, но вопросом спасения жизни: я переболела бруцеллезом и с должности сестры слетела.
2. «Ход конем»
Мы кололи лед. Не помню, как называлась река в Анжеро-Судженске, на которой мы в тот день работали. Всю зиму кайлили и грузили «гравер» (гравий), несколько раз лопатили цемент — работа, при которой я получила жесточайший гнойный конъюктивит и совершенно навсегда потеряла голос, прежде богато интонированный. Чистили грейдер — шоссе от космических снегов — многие километры тяжелейшего труда. Причем в торопливости, при огромных каторжных нормах, когда медленно работать запрещалось. Со стороны зеков не могу припомнить прямой жестокости обращения со мной лично, но всегда ко мне, как к трудяге, отношение было ироническое, хотя, втянувшись, я работала, пожалуй, не хуже других. Но ко мне был какой-то «особый счет», от чужих. Те, которые знали меня в ипостаси сестры и актрисы, безоговорочно шли мне навстречу: «Борисовна работает изо всех сил, но процентов — ноль», — говорили бригадиры из наших.
В солнечный предпасхальный день, когда повсюду уже текло, бригаду послали на реку, кайлить и грузить лед для каких-то охлаждающих целей (холодильников в массовом потреблении еще не было).
Снежный матовый покров стаял, и лед, толщиною с полуэтаж дома сверкал, зеленовато-жемчужный, в солнечных лучах слепил глаза. Торопили: с заготовкой льда запаздывали, нормы дали огромные.
Самые в бригадах здоровенные девахи кайлили, пилили лед, разбивали крупные отломы кувалдами, ударяя по пешням. Звон и визжанье пил разносились далеко по реке с низкими берегами, и вблизи слышалось надсадное дыхание женщин с кувалдами. Все искрилось, звенело, пронизанное солнцем, но радости не было.
Валенки нам уже заменили ботинками, и ноги стыли, особенно у тех, кто пилил, стоя в обтаивющем льду. И на душе была тоска: мы уже знали, завтра, в день Пасхи, выходного не будет: все как один, должны очищать территорию своей зоны от подтаявших, грудами лежащих экскрементов и мусорных куч. Выходного дня, нашей радости — не будет, не будет! Не о Пасхальном Воскресении грущу я, а о дне отдыха от унылой каторжной лямки своей.
Мне, как слабосилке, выпало загружать машины. На носилках, мы вчетвером, вдвоем таскаем тяжелые, как гробы, кубики и глыбки и переваливаем их в кузова. Края льдин режут ладони, без варежек нельзя, а они мокрые. Животы телогреек блестят от влаги: там, где женщине тяжело, она помогает животом. Ноют кости после болезни (я перенесла, как после выяснилось, бруцеллез). Глаза полны слез пополам с гноем. И голубой «грабаревский» простор, и сверканье, и весенняя капель — все безрадостно. Девки ругаются матерно — злые как осы: трудно, и завтра праздника не будет!
Уже три месяца я на общих по первой категории труда, которую дала мне «фашистка» Вера Ивановна, снявшая меня на работы за зоной не только из санчасти, но даже из каптерки. Вначале, когда из санчасти пошла за зону, бригадирша Любка Лянгина, которую я по требованию надзора не признала пьяной и из-за этого, якобы, «слетела на общие» «за связь с блатными», взяла меня в свою «бригаду-ух!» из блатных девок, где мат был главным стимулятором в работе. В первый же день, как только отошел от бригады конвой, Любка в присутствии всей бригады заявила: «А вы, Борисовна, жгите нам костер. А не хотите, мы сами зажгем, сидите, грейтесь». Любка «уважала медицину». Конечно, «так сидеть» я не стала, собирала щепки, топила. Иногда и конвой подходил: «Сестрица, возьмите лопату, постойте на бровке: начальство идет!» «Бровки» — ступеньки в котлован, по которым снизу вверх перебрасывают землю до самого верха котлована, похоже на опрокинутый вниз дном шестиэтажный дом. Уходило начальство, я снова — к костру. А Любка «шумела» в нарядной: «Старается Борисовна больше всех, а проценту не дает». Перевели в каптерку.
Но когда «командные должности» бухгалтеров и нарядчиц заняли девки из Сталинска, меня прежде не знавшие, приняли за еврейку — в Сибири ненависть к ним биологическая! — и с легкой руки Веры Ивановны «ушли» меня и из ледяной моей каптерки, преимуществом которой было то, что я жила там одна.