Началась коллективизация в конце двадцатых. Сперва добровольная, потом отобрали скотину: пару волов, быка племенного — он там у них с голоду подох, четыре коровы голытьба со двора увела, овечек, птицу, что на Буге плескалась. А потом и отца с матерью угнали куда-то. Умерли они наверное, весточки от них так и не было. Тимофея пока из хаты не тронули, он вроде батрака у отца был! Вступил он в колхоз.
— Но, вижу, присматриваются и ко мне, в Гайворон вызывают. Почему за границей жил, да не офицером ли? Дело, думаю, худо мое! — И снова голос у Тимофея задрожал. — И тут как раз случился оползень этот, и ушла родовая хата в землю. Осталась на краю обвала хатка эта — там у нас был коровник да два-три кустика от лаванды, Теперь и они засохли!
— По великому несчастью моему, из колхоза меня отпустили, хотя и злорадничали. Сперва на кирзавод ушел, потом на карьер летом, зимой — опять кирзавод… И не живу я, Борисовна, маюсь, маюсь беспросветно! Да!., Сманивал бабу в Одессу перебираться, да куда там: «Не хочу в городи робыть!» Или: «Ты там соби другу кралю прибачишь» — передразнил он жену. — Ревнивая дуже у меня баба! — Я благородных людей уже сколько лет не видал!.. Она и карточки, и вещицы мелкие, что из Франции привез, — все порвала, уничтожила. Да! Так что личики Луизы моей и деток наших у меня уже меркнут… А тут!.. Дети темными растут, а ведь их жалко! Хата рушится. Скотине в ней лучше жилось — забот у нее не было. И село наше после проклятой коллективизации опустилось, девки песни больше в нем не играют. — Тимофей понизил голос. — Советская власть все в народе погубила! А я во Франции как понимал? «Либертэ, эгалитэ»… И как вспомню ту свою французскую жизнь, семью свою, там брошенную, — хоть в петлю! — Он помолчал, усмехнулся горько. — Да я, вам признаюсь, уже руки на себя накладывал. Жена из петли вынула. Чужой я здесь, чужой, а там своим был, своим, хотя и мужик грубый. И вот вечерами из хаты своей ненавистной сюда на бережок выхожу, гляжу туда, где жена моя истинная и дети любимые. Что они там? Как?
— А если им написать? — робко предложила я.
— А зачем? Я ж от них потаенно ушел. Да к ним и добраться отсюда не сумею, разве что границу контрабандными путями перейти, была у меня такая в Одессе возможность. Да кто меня там теперь ждет?! Лиза моя давно уж замуж вышла: такая была привлекательная!.. Не обижайтесь, вы мне ее чуток напомнили, как переехали в нашу хату, а от вас — духами! И я сразу учуял: «Лориган» фирмы Коти. Я их дохнул, и ноги у меня подломились: Лиза ими душилась постоянно. Да! А тут сижу, глаза закрою и вижу, как мы с нею в праздник Бастилии 14 июля — вы наверно знаете, карнавал там у них на улицах: танцуют, конфетти бросают — как мы в Полях Елисейских детей на пони катаем. Лизочка с огромадным бантом в локонах, Петька мой в пикейном беленьком костюмчике. Луиза и сама убираться любила и детей водила нарядно… Вечером Париж весь в огнях…
— И уйти туда — их жалко — он обернулся к хате, где во дворе копошились дети. — Они тоже не щенки. Только я из них людей вырастить не сумею при нынешних моих обстоятельствах…
Вокруг нас постепенно сгущались сиреневые сумерки, огонь заката сворачивал крылья. Степь, стряхнувшая зной, оживилась. Застрекотали кузнечики, зашуршала высохшая трава, это прятались в норы шмыгавшие на солнышке ящерицы, лягушки заводили вечерние хоры. Тимофей закончил свою исповедь тяжелым разрывающим грудь, всхлипывающим вздохом и поднялся.
Когда мы вместе подошли к потемневшей хате, оттуда выглянула Евдокия. Пропустив меня учтиво в сенечки с уже уснувшими курами, Тимофей, пригнувшись, шагнул под низкий потолок своей половины, но я успела услышать, как жена злобно выкрикнула ему в лицо: «У, кобелина!»
Об его «исповеди» я не стала рассказывать своему ревнивому супругу, он и без того метнул на меня мерзко-подозрительный взор, хотя мы сидели на холмике у всех на виду. Вряд ли правоверный догматик смог бы проникнуться трагедией человека, чье «бытие не определило сознания». Человека, попавшего в тиски между двумя полярными укладами жизни на одной и той же планете, раздавленного, сломанного жестокими ветрами Рока.
Муж похрапывал рядом, а я кажется впервые в жизни — потому и запомнила этот эпизод — задумалась над многообразием человеческого бытия, так не похожего одно на другое. Будто пророчески свою будущую судьбу ощутила: из «золотой коробочки» Москвы могу быть брошена вот в такое же безрадостное существование, из «элитной» интеллектуальной среды своей исторгнута буду и снова в нее войду, и опять и опять меня будет швырять из одного уклада в другой. Сохранится ли мое «я», привычное ощущение себя в ситуациях разных или так же стану «не Я» как этот простой человек. Суждены ли мне подобные роковые ошибки? (О, сколько я их сделала потом!)
* * *
Теперь, полвека спустя, изложив эту скорбную повесть о том, что такое «образ жизни», я чисто «по-итальянски» задумалась над дальнейшей судьбой Тимофея. Какие пути открыла ему начавшаяся через два года война? Полицай ли на оккупированной земле, или бывалый солдат в советской армии — мог бы с травмированной кистью справиться подносчиком снарядов, обозником, — попал ли в плен или сам сдался? При всех ситуациях мог легко оказаться за рубежом. А там РОА или казачьи части, и репатриированный как мы, очутился в сталинских лагерях, в которых погибли его родители? И какая доля выпала его детям, и помнят ли они своего российского «papa» и батька? Воображение заносит меня далеко от этой маленькой скучноватой повести, но развернуть ее в роман, «полотно» — не успею, не доживу!
VIII. Свиданка
1. Первый удар
Он торопливо, боком вбежал на высокий сугроб внутри зоны, озабоченно сжав губы, посмотрел вниз. Туда, через колючую проволоку и «запретку».
«Прекрасная дама», вымечтанная им за годы десятилетней разлуки, стояла у проволоки, возле проходной, ожидая, когда ее впустят в «комнату свиданий». Топталась на морозе этакая тетка в платке и валенках (он никогда не видел ее в платке). В перспективе сверху вниз какая-то коренасто-квадратная с обмерзшим красноносым лицом, смутно видным ему в бахроме окаймлявшего его платка.
Он помнил ее тоненькой и стройной.
Подняв глаза, она тотчас увидела его неуклюжую в ватнике фигуру, возникшую над сугробом, его круглое нахмуренное лицо и заулыбалась, помахала варежкой — узнала его. И у обоих затрепетало сердце, но не радостью, а каким-то другим чувством, то ли любопытством, то ли смутно ощутимым разочарованием.
Не виделись они десять без малого лет.
— Ох, не та! — горько подумал Он, а Она на расстоянии почувствовала его ощущение, хотя Он был еще недосягаем для объятия и общения. И сама ужаснулась: коротконогий, в темном «казенном» ватнике, какой-то непривычно шарообразный, Он тоже был «не тот», многие годы так любимый. Не тот, но все-таки Он!
— Леша, Лешенька! — слабо крикнула закутанная дама-тетка. И тут ее впустили в зону, где из проходной был вход в «комнаты свиданий» родственников — матерей и отцов с сыновьями, мужей с женами. На десять дней! Право на это зеки режимных лагерей добились после смерти Сталина. Она была уже на свободе и примчалась к Нему с Кавказа.
Ему оставалось «сидеть» еще пятнадцать лет!..
Уже вблизи Она увидела, как черна и затерта грязью его лагерная одежда: зона была при угольной шахте.
Комната для их свиданий еще не была готова, и надо было немного вдвоем подождать «в тепле». После торопливого объятия они сели. Их разделял стол. Она скинула платок, мучительно сознавая, что нос ее красен от мороза, что она увядшая, усталая, немытая, непричесаниая с дороги. Как-то экзальтированно, по театральному обняла его первая. Он сел, развалясь небрежно, с будто равнодушно-спокойным видом. Сидел, сжав губы, и напряженно, оцепенело молчал, только было заметно: дыхание перехватывает. Она расстегнула шубу, согреваясь, и рассказывала торопливо, как, получив телеграмму о разрешении личного свидания, собирала деньги (его мать дала), вещи, как уезжала 8 марта. Еще падал уже последний в их краях снежок, и провожали ее, ликующую, обе старухи-матери, его и ее. Как напекли для него вкусного, как, не останавливаясь, проехала Москву, как… как… Лепетала. Он смотрел и молчал, не разжимая стиснутых губ.