Некоторые получали посылки. Я редко, но все же могла «угостить» хоть раз в год нужных или милых мне людей. То, что необходимо угостить нужных, я поняла сразу. Это давало шанс на дальнейшее покровительство, в котором я все-таки нуждалась в бытовых лагерях, не имея юридического права на облегченный труд по «статейным признакам».
Получающие посылки вообще уважались, как и до сих пор в нашем обществе уважаются люди богатые. Работяга «угощал» нарядчика и бригадира, придурок — свое начальство и милых ему людей. «Я с ним кушаю» (или «с ней») — это была формула лагерной дружбы. К посылкам относились как к самому ценному имуществу, хранили их в каптерках. Одна папироса из посылки — тоже считалась угощением. При получении посылки надо было точно рассчитать, кому что дать.
В голод блатяки за посылки нашего брата убивали. Особенно страдали латыши и литовцы, которые получали их постоянно, почти никогда не съедая сами.
Угощая из своих посылок, кого следует или кого очень жаль, я однако избегала брать у больных. Разве кто уж очень радушно потчует! Бывало — как сестре-придурку принесут кусочек сала или папиросы: «Напрасный заряд! Будет вам плохо, я и так помогу, будет мне худо, может быть сама попрошу, а пока кушайте сами!». Очень была растрогана, когда блатной принес мне кусочек сала и, уже зная меня, сказал: «Это не ворованное, вот ей Богу, из дому мне самому прислали!».
За восемь лет моего заключения голод косил людей до конца сорок девятого года. Но еще были силикоз и туберкулез.
Умер Саша Козловский, казак, военнопленный, знавший мужа моего, и поэтому мне особенно дорогой. Его гибель от скоротечного туберкулеза ускорила, а быть может и вызвала, ошибка врача, назначившего ему «круговые банки». Мы скрывали от Саши, что умирает и от чего. Он же, догадываясь, все предостерегал меня от заражения. Тогда, чтоб он нам поверил, я ела с ним с одной ложечки мороженое, которое чудом и за большие деньги схлопотал однажды в зонный ларек Алексей Петрович. Я выйдя из палаты, промыла горло, немного волнуясь: все-таки! И ничего! Так же как с сифилитичкой, милосердие было вознаграждено. Саша был первым трупом, анатомируемым на моих глазах. Среди сотен других умер от скоротечной формы Володя Крейн, русский немец. Вызванная на вахту, я рассказывала его отцу, инженеру-поселенцу о последних минутах сына единственного, и буквально на моих глазах волосы отца покрывались сединою.
Новый, назначенный вместо доктора Болотова, начсанчасти, фельдшер Подковыров, немолодой хладнокровный красавец, старый чекист, старался спихнуть тяжелых больных в лагери специально госпитальные — были такие, — чтоб уменьшить у нас процент смертности.
Бывало, что больные кончались по дороге к вокзалу, тогда трупы возвращали нам. Если же умирали после посадки в вагонзек, Подковыров довольно потирал руки: это уже не входило в нашу статистику смертности. При Подковырове, собственно, врачевала самостоятельно я — уже «опытная» сестра, он ничего не умел, даже наложить скобки, только «боролся» с процентом смертности. Синеющих, отекших, предсмертно хрипящих закутывали и увозили, увозили…
Однажды в таком состоянии отправили некоего Фрундина. И очень волновался начальник санчасти: успеют или не успеют погрузить. Вроде бы успели: труп обратно не привезли. И какова же была моя радость, когда года два спустя, уже в киселевском лагере (для «госпреступников»), уже работая в театре, вижу, идет бригада, и в первом ряду шагает могучий дядька — Фрундин!
2. Лорочка
Среди впечатлений лагерной жизни незаписанное:
Как-то на рассвете на носилках в нашу беловскую лагерную больничку принесли из общего барака стонущую Женю Тарду. Рядом с нею пищало под простынею с проступающими кровинками что-то живое. Плацента уже вышла благополучно. Я сделала все необходимое. Юная мамаша вся была покрыта расчесами — диагностированными как чесотка. «Я не буду кормить, — шептала. — Пусть умрет!»
Оказывается, Женя, совсем еще юная девчонка, очень мало знающая о процессе рождения ребенка, все время «скрывала» беременность, не ходила в баню, туго бинтовала живот. Думала — вот рожу потихоньку, выброшу на мороз или в уборную, и никто никогда ничего не узнает. А главное, не узнает старшая, воспитавшая ее, очень, очень строгая сестра. Обе они из Харькова.
У Тарды был один год заключения — «детский срок» — за какое-то незначительное воровство или опоздание на работу — и была она «пригнана» с Украины на работы в Сибирь. Из, так называемой, «хорошей семьи», столь строгой, что юное существо, еще девственное, ничегошеньки о половой жизни не знало. Казалось: и рожать можно «потихоньку», чтоб никто ничего не заметил…
А лагерный врач Дима Ж-ов был страстный «девочник». Узнав, что Женя — девушка, дефлорировал ее и обрюхатил. Потом его взяли на другой лагучасток. Сама Тарда застенчиво отрицала его отцовство, может быть, после дефлорации ее и «обрюхатил» другой, но сам доктор Ж-ов, когда я вновь столкнулась с ним на Тыргане и рассказала, был обрадован и посчитал отцом себя. И адрес Жени взял.
— «Не буду кормить, — рыдала девочка. — Меня дома убьют, если приеду с ребенком». — А срок ее освобождения был уже близок.
— А ну, корми! — наступали мы, обрядив ее и ребеночка — девочку. «Корми, а то убью тебя, негодяйку!» — гремела я. И Женя дала сосок, налитый молоком.
И тут случилось чудо! Сжимая сосок чесоточной рукой, она терпеливо совала ребенку в крошечный ротик коричневый кончик груди, и лицо ее, почерневшее от пережитой муки, постепенно светлело и улыбалось.
И новорожденная стала жить! Назвали ее Лариса — Лорочка по желанию матери. Она рассказывала: «Живот у меня был некрупный, да я его еще утягивала. Пятна на лице появились — девчонкам говорю: «от загара». Женя была «расконвойка», т. е. ходила без часовых, весь день на работе, на ночь приходила в барак только спать. И никто, вроде бы, не замечал. Когда же ночью начались роды (она догадалась: «Это уже роды»), девочка молча лежала, накрытая одеялом (койки у расконвойки были отдельные) и терпела муки. «Вот хорошо, что ночью, — думала, — выброшу в уборную — никто и не заметит». Но ребенок закричал, и все открылось. Тогда, уже родившую, ее принесли к нам.
Так я стала 38 лет «бабушкой» Жениной крохотной Лорочки.
Мать ее менялась на глазах. Попавши в условия больнички, все же человеческие, перестала быть замкнутой и грубоватой. К девочке своей привязывалась все сильнее. Говаривала: «Ах, как я могла!» Ребенок оказался здоровенький и крепенький, рос быстро и делался просто очаровательным. Первые недели мы лечили мать от чесоточных струпьев, от «цветения» кожицы у малютки. Сложена юная мамаша была неплохо: высокая, стройная, но тело было какое-то «плебейское» — дряблое и не юное. Женя до конца срока оставалась в стационаре, в чистоте. Встав после родов, снова пошла на работу, в зону приходя несколько раз в день на кормление, и почти круглые сутки (я тоже жила в палате) ребенок был на моем попечении — утехой всего женского общества медиков и больных. Белье для ребенка мы сделали из старых мягких простынь, раздобыли и кое-какое одеяльце.
Какое счастье было мне — впервые в жизни — пеленать, купать грудничка. Особенно трогательна была она, когда при пеленании или после купанья рефлекторно вытягивалась в пеленке «солдатиком» — ручки прижимая к бокам и смыкая ножки, тянулась всем упругим розовым тельцем и, довольная, сухонькая, засыпала рядом со мною. Я брала тугонький сверточек и выходила «за бараки», на воздух. Если заплачет — качала на руках и пела ей «колыбельную»: «Долог, долог путь до Типперери» — очаровательную песенку английских солдат. Ее по-русски исполняли на эстрадах в Кемерово певицы. И ребенок привык к мотиву и тотчас засыпал.
А как от Ларочки пахло! Живем детским теплом и птичкой!
Никак, никак не утомляла меня эта малютка! А крохотные ручки, которые она клала мне на шею, когда, голенькую, я осторожно прижимала ее к груди! А пузыри, которые она пускала от удовольствия, когда ее сжимали путы пеленок, поднимая круто полненькие розовые ножки! А как пыталась в рот взять пяточку!