Нашу группу, женщин сперва «расконвоировали» в город, в распоряжение стройконторы НКВД. (Арест мне предстоял только в будущем году).
— Я просил рабочих, а мне прислали дамочек и старух! — закричал при нашей явке замначальника Анкушев. — Мне нужны кочегары, например, вот вы, — обратился он ко мне, — сумеете быть кочегаром?
Группа женщин, со мной выпущенных, заволновалась, меня подталкивали: нельзя отказываться — работа в тепле. Я ответила спокойно:
— Кочегаром? Ну что ж! Для этого высшее образование не нужно. Дайте мне «спец» (спецовку), и…
А «спеца» у них не было! У них ничего для народа не было! Нас уже предупредили, что без спецовок имеем право не идти на работу. Да и своя одежда у нас была, по советским понятиям, хорошая. А хорошая «одежда» в Сибири впечатляла ужасно, а мое высшее образование заставляло неметь предо мною. Там, в те годы «десятилетка» считалась высшим разрядом образованности. А заключенными, которых можно было заставить, мы еще не были, и, вероятно, из пропагандных соображений им приказали обращаться с нами уважительно. Мы пока мыли полы в стройконторе, порою целую смену просто сидели в коридоре на полу, ожидая поручений. Наконец, мне Анкушев поручил конспектировать для него «Курс истории ВКП(б)» под ред. Сталина. И, конспектируя, я снова окуналась в полузабытый мир «советской идеологии», понимая теперь всю ее лживость, стереотипность. Но, по совету мудрой Тоськи, правду об этом моему работодателю не открывала. Не спорила. Поселили нас в бараках за Томью вместе с высланными из Поволжья немцами, людьми абсолютно порядочными, но живущими в абсолютной нищете. Девочки-немки были буквально босы и, так как «спеца» не было, на работу не ходили, пока не выдали резиновые чуни с обмотками. Спали на совершенно голых нарах. Клопы и голод. Чтобы есть, немки хлебную «пайку» — единственное, что они имели по карточкам, — меняли на большее количество картошки, которую ели без масла. Мы тоже этому научились.
— Вы меня или арестуйте, или разрешите искать себе лучше условия, — сказала я однажды Анкушеву. Он посмотрел удивленно: «Но ведь так живут все! Вы живете как все!». И, действительно, так жили все.
Одета я была для поселенки весьма «изящно»: в шапочку в виде тарелочки и в лыжные брюки, торчащие из-под еще московского пальто. Когда я шла по льду Томи к месту нашего жительства, за мною бежали окраинные мальчишки с криком: «Тетка тарелку надела!» А однажды мальчишка сказал другому: «Ты говоришь, у нас нет американов? А вон идет американ!» — и показал на меня.
В декабре, когда морозы стояли изрядные, бреду близко к сумеркам через обледенелую Томь. Меня обогнали сани, накрытые чем-то удивительно знакомым, красным… «Тетя Женя, родненькая!» — И из-под знакомого ватного итальянского одеяла — три знакомые мордочки: дети Лихомировы!.. Их увозили в недалеко расположенный детприемник. О матери не было слуха. О ее потере дети говорили уже равнодушно.
Это одеяло, безусловно, было некогда «конфисковано» их отцом у итальянцев. Но итальянцы с той поры сделали себе уже не одно такое одеяло. А дети советские на своей родине могли бы отморозить себе ноги, если б не оно. На чьей стороне справедливость?
Детям кто-то рассказал, что я собиралась усыновить Толика. Сейчас он смотрел на меня с мольбой и надеждой. Я показала им барак, в котором живу, обещала зайти на днях. Я ведь теперь была у них единственно близким человеком на свете. Сани тронулись. Заплакали дети. Заплакала бессильно и я.
Дня через два мы ложились в своем бараке спать при тускло горящей лампочке. В казарму вошла, пошатываясь, чужая женщина и пошла между топчанами, вглядываясь в лица. Это была мать Лихомирова. Из ее умолчания стало понятно: она не все время была в больнице — видимо, ее куда-то увозили для каких-нибудь показаний, опознаний — рассказывать об этом не разрешалось.
В сибирских морозных просторах теперь она была «на слободе» с тремя полуголыми детьми, без гроша денег. Бесплатный литер до места жительства ей дадут и предоставят собственному о себе попечению. Если Женьке в детприемнике дадут хоть поношенные валеночки и чулочки, то одеяло они продадут «на хлеб»…
Детей своих она разыскала с превеликим трудом: погоняли ее по канцеляриям…
Женщина, прощаясь, низко-низко благодарно поклонилась мне. Поклон этот помню, как лучшую мне в жизни награду.
Где они теперь — маленькие мои друзья в несчастьях наших общих: ушлая Тоська, Толик-интеллигент и некультурная Женька?! И девочка из Будапешта, спасшая мне жизнь? И все ребятишки, не пустившие меня из барака, когда я выходила для самоубийства.
А ведь они все помнят! Даже если вступили в КПСС.
Часть вторая
ЖИЗНЬ В СКОБКАХ
Глава I
Талон на порубку
(Святочный рассказ)
— Сильно ослабевшие есть? — И я распахнула дверь из лагерной амбулатории в холодные сенечки, в полутьме вглядываясь в зеленовато-серые лица ожидавших. Усталые люди сидели или прямо на ледяном недавно вымытом полу, или на кучках сброшенных бушлатов. Запах лекарств здесь смешался с горьковатой вонью от махорки, застарелого портяночного пота, мочи и вроде еще селедки, словом, с тем противным едким духом, исходившим от всех нас в те времена. На «воле» так пахнут бездомные нищие старики.
Это под самый Новый год, 31 декабря 1947 г., в беловскую зону прибыл этап зеков. Нам с доктором Алексеем Петровичем предстояло их откомиссовать. Мы были расположены к празднику, и прием этапа вечером вызвал некоторую досаду.
— Ослабевшие, войдите первыми!
С пола, пошатываясь, поднялось несколько серых фигур. Обходя сидящих, доходяги заторопились к двери, откуда дохнуло теплом, светом, и на табуретке в углу стояла украшенная елочка. Мы не нашли для нее ничего блестящего, даже конфетной фольги у нас не было, но все равно, она сияла наряднозеленой хвоей, которую особенно выделяли беленькие бумажные звездочки моего изделия, и запах, лесной и вольный, она все-таки источала.
В дверях один из входивших, увидав елку и как-то особенно протяжно всматриваясь в мое лицо, стал оседать, оседать. И упал было, да товарищи подхватили его и почти внесли в амбулаторию, где сидел врач со стетоскопом.
Мы уложили обморочного на узенькую холодную кушетку. Больной был горячий, но дрожал в ознобе, и температура оказалась высокой. Лицо скелетоподобного человека, застывшее, с посинелыми губами, мне показалось не то что знакомым, а вроде виданным, но не додумав, где я видела это лицо, я отошла к остальным.
А он, открыв глаза, осознав действительность, вдруг шепнул: «Женя!». Не «сестра», не «Борисовна», к чему я уже привыкла, а то, почти забытое имя, каким называют близкие. И сел. Занятая неотложным, я на зов не откликнулась: да и ко мне ли относился он? Мужчина его не повторял больше и даже в мою сторону не смотрел особенно. При комиссовании его фамилия украинская мне ничего не напоминала, профессия шофера — тоже. Только доктор удивился: «Шофер, а так истощен!» Оказалось, что в том лагере, где он содержался (в «бытовом»), ему по специальности работать было «не положено» как имеющему статью 58–1-Б,[17] хотя он первоклассный московский шофер. На «общих работах» москвич «дошел». Все это он говорил доктору, но как бы адресуясь и ко мне, и я заметила, как подобрался он, когда доктор назвал меня по имени. Он меня явно знал, знал, уверенный теперь, что не ошибся, я же никак не могла его вспомнить и решила, что он один из бесчисленных военнопленных, с которыми меня сводила судьба за границей. При посторонних расспрашивать не стала.
Только, когда его после конечной резолюции врача «госпитализировать», уложили на чистую койку в палате, я подошла к нему с выражением вопросительным. И тогда масластый доходяга заплакал и сказал: «Та я же шофер Валя из того музею!». Это прозвучало, как знак иного мира.
31 декабря 1940 года осталась я вечером в музее украшать «месткомовскую» елку для сотрудников, живущих в музейном общежитии. Музей был художественный, и убранство деревца должно быть художественным, оставить его на попечение вахтерш, суетившихся, по преимуществу вокруг новогоднего ужина, было неуместно. На 6–7 часов был куплен загодя мною талон на очередь в парикмахерскую, потом следовало переодеться дома на Арбате во все новенькое — такая была у меня новогодняя традиция — и ехать на новогоднюю встречу к подруге Лене. Времени было в обрез.