Брела с единственным конвоиром (что было бы немыслимо в системе ИТК полагалось два по 58 статье) по весенним оврагам на центральный участок Арлюка. Над степными озерками склонялись пушистые веточки верб. Конвоир, утопая сапогами в болотце, сорвал мне пучочек. От него узнала, что отправляют меня в Мариинск. Значит, — театр! На центральном участке завели ночевать в пустой холодный каменный «кондей» (карцер): участок был мужской. На утро отношение сугубо уважительное: начальник КВЧ чуть ли не извиняется, что ночевала в холодном кондее. Очевидно, полагают, что я какая-то знаменитость. Тоном сокрушенным сообщают, что к вокзалу идти пешком придется: все лошади и бычки на весенних работах. «Вещи вам конвоир подможет нести!».
Мне показалось, что в Сиблаге, несмотря на его бытовые неустройства, в отношении к заключенным было больше человечности что ли, и у начальства, и у конвоя. Люди сидели здесь подолгу, относительное понимание «кто есть кто» было. Многие, кто не живал в других «системах», вспоминают лагерное время даже не без удовольствия. Вера Николаевна Кочукова, которая до сих пор жива в доме старости,[22] однажды сказала: «Ну, где бы я в нынешней России нашла бы такое изысканное общество! Лагерь — это было лучшее время моей послереволюционной жизни».
Не случайно и стабильный театр именно в Сиблаге возник, а в ИТК у И. А. так и скончался «по режимным соображениям». И интеллигенции истинной было в Сиблаге очень много. Были хорошие больничные лагери, например, Маргоспиталь, Боим, вензона с очень квалифицированными врачами. Может быть, мне так кажется, потому что в Сиблаге не испила чашу до дна во время голода.
Вокзал Арлюка, впервые увиденный ушедшей зимою — бревенчатое старое здание со светлыми резными наличниками и карнизами, встретил нас трепетом листвы и тополиным пухом. Конвоир, сложив мои вещи у стены, свободно отпускает меня в уборную. Я впервые за эти годы иду без штыка за спиною. В ожидании поезда привожу себя в порядок, крашу губы, чего прежде вне сцены не допускала. И вдруг — сначала конвоира, а конвоир меня — к телефону!!! Позабытым движением снимаю трубку с развилки аппарата старой конструкции, робко подношу к уху.
Мальчишеский голос кричит из гудящего пространства: «Как Вас зовут? Евгения Борисовна, если б вы знали, как мы вас ждем! Надо выезжать на гастроли, а у нас не хватает артистки… Вы старух играли?
— Сыграю, — говорю, — хотя еще никогда… Впрочем, — какая старуха! Мерчуткину играла. Улиту готовила… Характерную старуху…
Оказывается, я говорила с заключенным расконвоированным директором театра. Я, с вычищенными ногтями и накрашенными губами, говорила по телефону!!!
— Гм, старуху! — Мне вспоминаются робкие просьбы бесталанной Вики 3.: «Может быть, старух?»…
— Ладно! Я еще не знаю, какую старуху от меня потребуют. Но, вместо того, чтобы вспоминать пластику старух, которую я прежде никогда не наблюдала, — хотя ведь и моя Фрозина могла быть старухой — я припоминаю «штампы» Корчагиной, Блюменталь. Я вижу Фрозину старухой, но не вижу старухой себя… А для характерной, какой я себя заявила, старухи обязательны…
— Неправдоподобный мой офицер НКВД! Имя которого я даже и не знала! Спасибо тебе! От самого дна черного и беспросветного отчаяния я снова подымаюсь в первые светлые круги нам предназначенного ада. Опять бытие трансформируется в чудо. И подтверждение этому — только что отзвучавший мой (мой!) разговор по телефону, в трубке которого гудело и металось свободное пространство целого мира!
Глава VII
«Шереметевский» театр
«Сохранить себя физически, эстетически да еще и творчески
можно только при удаче — умении жить в данных условиях.
Здесь жить трудно, даже, если физически не тяжело.»
(Из письма Льва Гумилева к Э. Герштейн)
Мы в гастрольной поездке. Орлово-Розово. Отлично оборудованная сцена в клубе, расположенном далеко за зоной. Стою на балконе перед спектаклем, ищущая одиночества («вхожу в образ» Галчихи). В лучах заходящего солнца по извилистой пропыленной дороге, ведущей к клубу, показываются колонны заключенных. На этот раз их «гонят» в театр. Они запаздывают и почти бегут. Я вижу, как спотыкаются плохо одетые люди, знаю, как тяжело они дышат, шагая по уставному порядку «по шесть». По обочинам дороги — много конвойных, потому что в этом лагере большинство — «государственные преступники» (политические), крупные бандиты со статьей 58–14 (побеги, отказ от работы и проч.). Шарканье ног, лай собак, окрики конвоиров уже в клубном скверике. Кое-кого привели под руки товарищи. Представляю отчаяние орловорозовских старушек, больных, которым не дойти до клуба и которых «не взяли».
Их гонят… Нас гонят… Нет, сейчас это, действительно их гонят, а я на вершине лагерной удачи. Неловкость какая-то: ведь я-то, собственно, и есть — они. И как оправдание: но сейчас я и другие будем давать им радость… Для нее они шли, ради того, чтобы пройти этими полями не на каторжный труд или этап, а для удовольствия, без которого невозможно жить, совсем озвереет человек без радости, издохнет.
Колонны по частям подводят ко входу в здание, пересчитывают, записывают количество на дощечку и загоняют между рядами надзирателей в зрительный зал. Надзиратели, опоздав, торопятся, орут, волнуются: ох, уж этот театр, лишняя им докука!
Теперь я наблюдаю зрительный зал в дырочку занавеса. Сражаются за места. Сильнейший спихивает слабого. Слышится и родной мат, но с шипением, не так уж громко: предупредили! В огородках, напоминающих ложи, располагается начальство с супругами и детьми. У обеих дверей зала — часовые. Всем зекам мест не хватило, с шумом располагаются в проходах, на полу.
Часовые и за кулисами. Там, где сцены прямо в зонах, сооруженные хотя бы из столов, такого не бывало: зрители приходили свободно. Бывало, начинался дождь. Публика накрывалась бушлатами, никто не убегал. На несколько часов уйти от идиотизма их деревенского быта, от навоза и бычков, от хрюкающего, мычащего, кудахтающего и матерящегося сотоварищества. Будь я сейчас среди публики — место мне предоставили бы сами урки: «она понимает!»
Гонг. Воцаряется такая тишина, какой не бывает перед поднятием занавеса в обычном театре, где даже после начала спектакля в публике еще живет какое-то «колыханье». Здесь — тишина космическая. Играть перед такой публикой — наслаждение высочайшее.
Но не шорох раздвигаемого занавеса — прекраснейший в звуковом мире шорох, слышим мы. Из зрительного зала — мужской солидный «голос». Видимо, начлага говорит, что в этом году «контингент заключенных» хорошо поработал, и поэтому администрация Сиблага направила сюда для гастролей свой стационарный театр. Сегодня они увидят пьесу «Без вины виноватые» в исполнении артистов, из коих многие уже известны «нашему контингенту» (слава Богу, о том, что почти все артисты — «государственные преступники» не помянул). Аплодировать разрешается, но вызывать артистов по фамилии, если вы их знаете, — нельзя. У некоторых зрителей — цветы, ими «благодарить» артистов можно бросанием на сцену, но не подношением. Если сегодня среди вас не будет «нарушений» и в зоне нарушений не будет, через два дня вас приведут на следующий спектакль.
Мне рассказывали, что вначале в «шереметевских» театрах запрещались аплодисменты, но крепостные артисты очень обиделись, жаловались чуть ли не в Москву, и аплодисменты разрешили.
Старых своих знакомых актеров все-таки вызывали по фамилии, а мне, которую тут еще никто не знал, отрадно было слышать: «Лукерью», или «Галчиху».
В Орлово-Розово своя сильная самодеятельная труппа, руководимая артистом, сидевшим, как говорили, за педерастию. Почему-то в наш театр его не брали, хотя у нас был такой же — режиссер Н. С. X. — один из самых симпатичнейших людей в труппе:
На участках Ивановка, Суслове оказалось множество подлинной интеллигенции с известнейшими именами: Корвин, например, или сидящая за участие в каком-то мистическом обществе (чем-то связанным с Рерихом) — художница (теща Н. Тихонова), поэтесса — подруга Ирины Мейерхольд.