Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

«Не моют?!!»… — подивилась она: в какой же грязи живут обитающие на паркетных полах. Простодушно спросила: «А что же вы тогда делали дома?» «Работала, — говорю, — на государевой работе, ела в столовых, я для домашней работы женщину приглашала, самой недосуг было». — «А стирать как же?» — «Тонкие вещи, которые прачке доверить нельзя, сама стирывала помалу». И еще и еще подивилась колхозная сибирская интеллигентка быту интеллигентки-москвички 30–40 годов: грязно, неуютно жили мы, оказывается! Разве выполощешь белье хорошо где-нибудь, кроме речки, особенно зимою, когда вода в проруби «как слеза»!?

В большинстве женских бараков по так вымытым полам в уличной и дворовой обуви ходить не разрешалось. Только начальство — вольняшки, да самые знатные придурки имели право наследить, «по-хамски». Это у них даже шиком считалось, по-моему. Женщины же, вернувшиеся с работы, у обледенелого или мокрого порога сбрасывали валенки, а по теплу ботинки, облепленные грязью, и, держа их в руках, бежали к своему месту на нарах. Чулок многие не знали и, подхватив портянушки, весело разбегались, пошлепывая босыми стынущими ступнями. Снимать «до боса» обувь полагалось и при посещении амбулатории. Сидит босиком какой-нибудь заболевший пневмонией, а ноги его синеют на ледяных досках.

Я сделала «изобретение»: за широким голенищем валенка у меня постоянно засунуты беспятые самодельные тапочки-шлепанцы, сделанные из шкурок овечьих, лоскуты которых можно было достать, украв или выпросив в починочных мастерских.

Валенки и иная обувь, очищенная на пороге, в меру индивидуальной аккуратности, помещается работягой до ночной просушки «в головах» — ведь еще придется по зоне ходить. А при отбое на сон бригадиру или дневальному обувь сдают на просушку или починку, связав побригадно пучками. И она остается там до подъема. Если прожарки нет, как в Арлюке, обувку размещают вокруг могучих барачных печей и тогда всю ночь нас удушают горькие запахи влажных портянок, мокрой сохнущей шерсти или кожи. В бараках мужских этот запах был невыветриваемо постоянен и особенно жгуче-ядовит. Где не водилось сушилок, все лагерные ухажеры, даже умащенные ларечным одеколоном, пахли «жареными онучами» даже в летние дни.

Зато — блаженство при утреннем подъеме сунуть остылые ноги в еще горячие, звонкие от сухости валенки! Если, конечно, они не прохудились. А это бывало, хотя бригадиры зорко следили за их починенностью, чтобы не «кантовался» бригадник по причине рваной обуви — бригадиру за такой неуслед влетало. И бригады сапожников ночью садились за починку, а к утру сдавали в просушку крепкое.

Пока ночью приводится в порядок обувь, в уборную (выгреба эти ради гигиены иногда выносили очень далеко от бараков) беги хоть босиком. Обычно хватали валенки соседей, чуни самой дневальной. Когда кончился острый голод, а следовательно и ежеминутное воровство (валенки-то можно сменять на хлеб!), ввели «дежурную пару» для ночи. (Так я в общей обуви поймала неизлечимый грибок на ступнях). Но бегивали и в чулках: за короткое время в лютый мороз чулки промокнуть не успевали, да бабенки часто и не добегали до нужников, садились между сугробами, лишь бы часовой с вышки не заметил, и оскверняли подходы к бараку. Весною все это обнажалось, кайлилось дневальными, при брани и вони: ведь в землянках-бараках жило до 200 человек. В Анжерке при особой дальности уборной, где до нее бегу было на весь четвертькилометровый плац, такое приседание в сугроб обратилось в бедствие и часовым на вышках разрешили стрелять. Ну, не по женщинам, конечно, а в том направлении, где заметил присевшую фигурку. Знаю случай ранения.

В малолюдных бараках в самые лютые морозные ночи приплачивали дневальным за ведро у порога, куда делали дела малые, а коли все спят, и крупные, а загодя до подъема многострадальная старуха, чтобы, Боже сохрани, не увидали надзорщики, а то ее посадят в кондей, мчала ведро опять же в сугробы и снежком присыпала пятно от вылитого. Запахи зоны весною были омерзительны. В этом отношении каторжанам, которых на ночь запирали с парашей, было легче. «От вони еще никто не умирал» — это была пословица.

При скверном однообразном питании и постоянном хроническом промерзании ночные вставанья совершались несчастными по 3–4 раза. Во время же голода, когда месяцами не видели даже положенной горсти сахара, ночью с топчанов слышалось лирическое журчание, поднимался переполох, виноватую сонную девку — молодые были как-то особенно «слабы на уторы» — материли лихо, а то и били, и она до утра лежала в зловонной луже, а утром шла на работу.

Встречались дамы, которые это делали сознательно, наяву, и даже большие дела, чтобы, пострадав таким способом, избавиться от тяжелой работы. Пришлось и мне несколько дней спать на узкой кровати с некой Катей, которая таким способом избавлялась от общих и работала портнихой. Она хохотала: «от вони не умирают…», мне же, проспавшей с ней несколько ночей, было не смешно.

Однажды и со мною случилось подобное: после бани и прожарки угрелась в сухом тепле и во сне увидела маму, теплый зеленый луг, укромный кустик… К счастью, вовремя проснулась от своего золотого сна…

2. Внутри жемчужины

Теперь Арлюк, общие нары, обычное лагерное утро — о, эти тюремные и лагерные пробуждения! — вокруг суетятся соратники: немного урок, бытовички-спекулянтки, должностные «преступницы» — все народ, ни в одной стране, безусловно, не подлежащий 10–15-летней изоляции, какую они имеют. В землянке жарко, снаружи мороз «ниже сорока». Уже принесли теплую одежду — тут она переходит от бригады к бригаде, идущей нынче за зону. В полумраке бабы ссорятся из-за полушубков и валенок, примеряя их. Иные уже «метелят» друг друга, мат относительно некрепок и адресован преимущественно начальству, которое «довело» заготовки кормов до морозного «пика». Соседка моя, заматывая ноги какими-то дополнительными онучками, уныло тянет:

Эх, Колыма ты, Колыма,
Знойная планета!
Двенадцать месяцев зима,
Остальное — лето!

Одетая в добротное «свое» бригадирша смотрит на меня многозначительно, будто советуясь сама с собою, и предлагает мне… бычка, самую легкую по лагерным понятиям работу. Для инвалидов.

Ой, не надо! — вскрикиваю. — Я ужасно боюсь коров!

— Так не корова же, бычок! С яйцами! — хохот завистливый и оглушительный. Еще ужаснее: боюсь!

— А вы его за рога, за яйцы! — гогочут бабы.

— Да разве можно животного бояться, — замечает пожилая бригадница. — Если б вы знали, какие они хорошие! Это человека, Борисовна, бояться надо, а скотина… — И она взахлеб повествует о своих знакомых ласковых коровах, доенных на здешних фермах, об умницах-свинках, ею вскормленных.

Они шутят. А я все умоляю, лучше мне пойти с бригадой за сеном, сложенным где-то на полях в бурты. Мысль о бычке, огромном, рогатом, чудовищном, непереносима.

— Вы с ума сошли, — шепчут соседки. — Ведь ниже сорока! В поле еще лютей. Дороги к буртам нету, придется копать. Лошади падают по такому морозу. Воротимся затемно: далеко! В метель, бывало, заблуживались бригады, на другое утро приходили. В санчасти местов нет от обмороженных. А тут бочки три воды привезете в кухню — и на нары. Да еще и накормят на кухне.

Милая бригадирша под завистливый шепот остальных выделяет мне полушубок, кто-то предлагает свой теплый платок взамен украденного. Соглашаюсь, хотя боюсь, боюсь, боюсь бычка. Оболокаюсь и, вероятно, становлюсь похожа на хрестоматийного пленного фрица. Выхожу. Одна.

Туманец от мороза. Но небо слегка зеленеет рассветом. Мороз охватил степную зону туманом, шорохом, каким-то змеиным сипом, тысячей укусов стужи. Стою и постигаю буквальность выражения «мороз трескучий». В крохотную дырочку меховой собственной варежки сразу будто вонзается ледяная игла. Зажимаю дырочку. Закрываю лицо до глаз, взобравшись на взлобок траншеи, озираю местность, отыскивая кухню. В морозном тумане огни керосиновых фонарей расплывчато тусклы. Однако рассветает быстро, как всегда на равнинной местности.

57
{"b":"248239","o":1}