В массе у нас, в Кемеровской области, в заключение преобладал коренной сибирский народ, вообще мало эмоциональный. И театр — самая общедоступная и демократическая форма искусства — был особенно нужен. Для характеристики тогдашнего быта сибиряков позволяю себе «вставную новеллу».
В Кемерово после расконвоирования из ПФЛ я вместе с некой Дуней, женою казака-офицера, сняла угол у бывшей колхозной семьи фронтовика (их после войны по желанию отпускали из колхозов в города). Самодельная полуземлянка-полумазанка хозяев была дика и хлевообразна. В ней я прожила до ареста. Быт хозяев был примитивен, как у оседлых скифов. Мат был обычен, как «Господи помилуй», так, что сын называл мать на букву «б…», а она его посылала… Дочь, работавшая продавщицей в закрытом распреде, на свои карточки приносила давно невиданные продукты: яичный порошок, баранину, деликатесы. Мать — вчера сельская бабенка, все это сваливала в чугун и варила вместе как похлебку. Это так было смешно, что я однажды сама предложила сварить им плов. Хозяин материл жену: смотри, чурка с глазами, это пища! (Он был несколько просвящен в заграничных военных походах). Спали они на собственных полушубках без простыней.
Однажды ночью мы с Дуней тихонечко припоминали ласковость и заботы наших уже заключенных мужей. В дверях показался силуэт хозяйки, соскочившей с супружеского ложа.
— Бабоньки, — сказала она, полузадохнувшись, — Неуж не брешете? Неуж такие-то мужики бывают? А мой-то… Мой меня ни разу после венца и не поцеловал! Вот и не бьет, жалеет вроде, а не поцеловал ни разочку… — Из соседней комнаты-завалинки послышалось ленивое: — А что целовать-то тебя? Что ты, икона? — Наши казаки молодые плевались: чтоб я да женился на такой сибирячке неумытой?! А те просто «падали» на «наш контингент». И на мой вопрос, что им в наших мужчинах-«власовцах» привлекательно, отвечали: «Ласковые они». Бежит на свидание с нашим поселенцем некая Фиса. Я: «Фиса, да ведь у вас шея грязная!» Беспечно отвечает: «Ага, в бане давно не была!» — «Помойте шею и прочие места в тазу!» — Фиса, оторопев, отвечает с великим удивлением: «А и впрямь!»
Влюбленные в меня старики-сибиряки, у которых после освобождения я стояла на квартире, находили во мне, как у постоялки, только один недостаток: «ж… кипяченой водой моет!». Таков был уровень цивилизации простого сибиряка в 40–50 гг. И вот для таких людей мы играли в нашем театре — школе понимания жизни, страдания, прошлого в исторических пьесах, впечатлений эстетических.
Неискушенные зрители были прекрасны. Никогда я не видела столь сильного эмоционального воздействия. Все принималось за истинное. Это здесь в «Коварстве и любви» в Вурма бросили из зрительного зала кирпичом. Я сама, играя в «Поздней любви» хитрую и подловатую старуху, слышала из зрительного зала злобное шипение: «У-у, с-сука!» Такими же возгласами сопровождалось исполнение мною роли Джен (из «За вторым фронтом»), предавшей советскую летчицу ради целости своих заводов. Муки совести Джен я передавала в немой сцене, стоя к зрителям спиной, но по злорадным восклицаниям из зала понимала, что играю верно. Энтузиасты театра бросали нам букеты, их подхватывали, как водится, «первые сюжеты», но однажды букет попал мне чуть ли не в лицо. Бросившие малолетки прибежали за кулисы с оригинальным «извинением: «Мы вам бросали, а то те с…, все себе хватают, вот мы и бросили прицельно: вам!»
Театральная провинция
Весна. Драматическая и концертная труппы в сборе. В актерском общежитии для женсостава труппы (бараком этот домик не назовешь!) повсюду разбросаны принадлежности дамского туалета. Пахнет духами. Их, как и наряды, присылают артисткам из дому в посылках… Артисткам это разрешают.
У ворот Маргоспиталя меня встретила очаровательная девушка с поразительным тембром голоса. Тамара Самолетова. Сидела она за то, что была женою американского офицера, аккредитованного в Москве после войны. В один прекрасный день он — исчез, ее «взяли». Без суда.
Режиссер театра приветливо поднялась навстречу: «Простите, руки не подаю: лак на ногтях не высох…» Лак… Где я? Что я?
Вечер. Целый день были репетиции. Сегодня спектакля нет, и мы свободны. Запах кулис. Актерские страшные сны: не знаю роли… Нас уже немного. Иностранные «звезды» уже взяты на этап. Среди них была венгерская знаменитая балерина Долли Текворян, о которой поминает Солженицын, премьерша Таллинской оперетты Герда Мурэ. Остались преимущественно актеры провинциальных театров и наиталантливейшие самодеятельники-бытовики (то есть не политические) с небольшой прослойкой одаренных бывших блатнячек, отпущенных «толковищем» паханов в театр на обучение искусству и работу.
Позднее узнала я, что такие лагери для специалистов называются «шарашками».
Этапированные из этого театра «звезды» пишут из Тайшета, из Экибастуза, работают в пошивочных (в лучшем случае). О Маргоспитале вспоминают, как о Париже. Теперь в этом лагерном «Париже» я. Конечно — это лагерный Париж. Человеческие условия быта. На 90 процентов среда интеллигентная — актеры, врачи Маргоспиталя. Разговоры об искусстве, новинках литературы. Газеты. Прекрасная библиотека, в которой узнаю, что иные книги «сидят» со своими авторами, хотя списки изъятого присылают, и во главе библиотеки — бывшие крупные коммунисты с руководящих постов (им не давали «пропасть»: кто знает, что дальше будет).
Единственное страдание мое — всегда поющее радио. Его не замечает даже профессиональная пианистка Магда Мацулевич, ученица Глазунова и Николаева, наш концертмейстер. (До сего дня с нею в переписке и даже навещала ее в Коктебеле, где у нее теперь дача.[24]) Сейчас, к ночи, она возвращается из своих расконвойных занятий, с музыкальных уроков, которые дает для «господских детей» г. Мариинска в музыкальном училище. Ее уверили, что за эти уроки ей платят переводами на ее текущий счет, так что по освобождении она сможет купить себе пианино. Конечно наврали: на счету оказалось только ее лагерное жалование (нам уже немножко платили). Магда — немолода, но с мороза приходит с хохотом и принимается кормить свою кошку. Кошка — значит — голода уже нет. Иногда мы едим мясо. И в гастрольных поездках, в Боиме (туберкулезный лагерь), в буфете я, — обычно равнодушная — проела месячное жалование (80 руб.) на пирожках с мясом, хотя год моего освобождения — следующий, и мне надо копить «на освобождение».
Вот погасили радио, я, ликуя, хочу заснуть, но вдруг пожилая актриса Морская издает во сне звук. Опять?
Бывшая блатная Тоська из подмосковных мещаночек — наша певица орет, что «эту старуху» надо выселить из нашей комнаты. Гневно звенит хрусталями голоса Тамара — «первый сюжет». Наш «Рай» обращается в обычный лагерный ад. И тут я поднимаю голос в защиту «старухи». Я уже обрела симпатии всех, ибо никому не завидую, не охаиваю, не поучаю, а главное образованнее всех этих профессиональных и самодеятельных деятелей сцены (кроме Магды и Альфредовой). Мой «хороший характер» безоговорочно признан всей труппой. В ее женском составе безусловно интеллигентны немногие: среди них режиссер Розенель Альфредова, с манерами светской дамы и гнусавинкой «под Савину», — режиссер, дружно ненавидима всеми за нрав злой и завистливый как и подобает актрисе провинции. Столичных — Морскую и прибывшую к нам бывшую актрису Мейерхольда, не выносит и ролей не дает. Даже меня в пример им ставит, хотя на первых же порах сказывается моя «профессиональная непригодность» — я, как и в киселевском театре, забываю отдельные слова ролей. Где моя «клинописная», как говорили обо мне прежде, память? Мне Альфредову жаль, и я ее всегда защищаю: кроме театра она ничего не умеет, не любит и даже здесь, где театр — спасение жизни, профессионально выживает хороших актрис. Когда я после многих неудач по-настоящему заиграла в Галчихе, так, что товарищи толпились за кулисами смотреть меня, Саша — актер сказал мне: «Ну, — вы заиграли, теперь она Вас съест». Однако она тайно во многом помогала мне, как впоследствии оказалось, вероятно, потому, что из дилетантов я все-таки была самой просвещенной, и наши оккупационные судьбы были схожи.