Среди лагерного разврата он оставался чистым и невинным, хотя в Польше его два года держали в женской зоне, ради издевательства, что ли. Над его невинностью подтрунивали больные и персонал, хотя я не позволяла при нем говорить гадости. А мне он сказал однажды, что он так много в этой области видел, о чем я даже и подозревать не могу, и никогда никому рассказать нельзя, что женщины ему омерзительны, и, вероятно, он никогда не сможет, Как он выразился, «делать детей».
Ко мне его привязанность была огромна, может быть, по расчету получить что-нибудь лишнее, может быть пункт моей статьи к этому располагал, может быть мое им еще не виданное в СССР внимание к людям. Помогал мне во всем, ничего не крал, даже очень голодный, и никогда ничего не просил.
Губастый, с удивительно детским лицом, огромными, как яйца, голубоватыми белками глаз, он был совершенно бесхитростен, удивительно правдив. Сын крестьянина, поражал тем, что мы называем воспитанностью.
Мне же хотелось покровительствовать этому огромному ребенку и потому еще, что нашел он погубившее его оружие в камнях. В кучу камней сунул свой револьвер и близкий мне человек, когда пришло время с оружием расстаться. И все мне казалось, что это я лично перед мальчиком виновата, хотя местности были разные.
Однажды на комиссовании обнаружился еще один совсем юный — 18 лет — немец Герд, из пленных юнцов, призванных Гитлером в последние дни войны и не успевших сделать ни одного выстрела. Герд вроде бы получил какую-то военную подготовку в школе и выглядел «мальчиком из хорошей семьи». Ослабев, он тоже попал в больничку, но в отличие от Вайса был грамотнее — из гимназии, городской житель.
В поведении обоих «фашистят» было, несмотря на разную социальную их принадлежность, много общего: какое-то достоинство, европейская сдержанность какая-то. Они никогда не жаловались, не ныли, в рассказах о своих бедствиях были сдержанны. Я не видела их крикливо страдающими, как принято у нас, русских.
Герд попал в советские лагери не сразу, как Вайс. Свои 25 лет советского заключения он получил после лагеря военнопленных. Когда их стали постепенно отпускать в Германию, он по полной безвинности и юным годам попал в первую партию. Немцы, остававшиеся пока в плену, надавали ему свои адреса, сообщить родным по возвращении домой. Он простодушно записал адреса на листочке и положил в карман. На вахте при выпускном обыске листок был обнаружен.
— Адреса?! — и в результате «шпионаж» и 25-летний срок.
Все было так чудовищно, что парень не мог осознать реальности случившегося, и так же, как Вайс, относился к своей участи без явных признаков отчаяния.
На переломе зимы 48–49 года нас из Беловской пересылки отправили в спецлагерь для 58 статьи в Киселевск. Врачом стационара сделался доктор Тоннер, обрусевший голландец, которого вместе с советскими немцами выслали, а потом посадили. (В те годы даже швед тоже считался «немцем». Так выслали Витьку Бутлара). Тоннер снова госпитализировал двух юношей, и они лежали в палатах для самых тяжелых, ради присмотра за ними, так как я была единственной сестрою, но все-таки не могла не спать. Герд и Вайс были совершенно идеальными добросовестными мне помощниками, на них можно было полностью положиться, Мальчики тактично говорили между собою по-русски, изредка только перебрасывались немецкими фразами, «чтобы не забыть родной язык», как объяснял мне Герд.
Ночью я вставала и обходила палаты. В одну ночь вижу; Вайс спит, рядом, сидя на своем ложе, Герд мастерит что-то.
— Чем ты занят, Герд?
— Т-с-с! — Он прикладывает палец к губам и показывает на спящего Вайса. — Я делаю для него торт. Завтра у Гельмута день рождения. — «Торт» представлял собою кусок черного ржаного пайкового хлеба, квадратом вырезанного из пайки. Он положен на красиво вырезанную из бумаги «кружевную» салфеточку, и я понимаю, для чего вечером Герд попросил у меня листок белой бумаги. В хлебную мякоть Герд узором втыкает скопленные за несколько дней лекарственные витаминные шарики на сахаре. Хлеб — это тоже жертва: от скудной пайки в 600 грамм надо было вырезать изрядный кусок.
Узор из белых шариков образует число 18 — столько лет исполняется Вайсу. Теперь он — совершеннолетний. Розовые, разложенные с чисто немецкой аккуратностью, украшают углы. Растроганная, я приношу Герду еще горсточку витаминов и к его подарку добавляю от себя карандаш и маленькое саше для гребенки. Во время утреннего пробуждения именинника я буду занята в амбулатории.
Утром сияющий Вайс приходит благодарить меня. Мальчик в восторге! За тысячи километров от родины у него есть друзья, устроившие ему настоящий «гебурстаг».
В ту суровую зиму мы с Тоннером спасли этих двух немчат. Весною Вайс, уже здоровый, пошел на общие работы, Герда, нежного, как девушка, и более образованного — он знал латынь — Тоннер понемногу приучил к фельдшерскому ремеслу, и летом Гердик уже чудесно делал вливания и аккуратнейше фасовал порошочки в чистенькой нашей аптечке. И даже ухаживал за хорошенькой новой сестрою. Я же в этом лагере была в новой ипостаси: актрисой создаваемого там театра.
Если они живы, где и кто они теперь, два немецких мальчика, два «фашиста» — крестьянин Вайс и интеллигент Герд? И что они думают об СССР?!
Глава IX
Смерть «Уса»
(Запись конца 70-х г.г.)
Записки, эти я пишу наспех, «между делом» — рукоделиями краеведческими (в соавторстве с мужем и Розенфельдом) и домашними крайне тяжелыми для меня обязанностями, поэтому записки бесформенны (я спешу, не додумываю), не доделаны, не закончены. Однако следует (если кто их будет читать) завершить хотя бы сюжетную линию.
«Шереметевский театр» распался, как распадалась к 1953 году вся экономическая система сталинских лагерей. Театр пал жертвой начавшегося еще до смерти Сталина сокращения расходов на содержание в лагерях «внеэкономически принуждаемых к труду». Кормить — хоть и впроголодь, миллионы зеков стало дороже, чем стоила возросшая техника.
Допускаю, что сам «Ус», как его называли в лагерях, подал идею о нерентабельности нашего ручного труда при заметно усиливающемся машинном. Но с зимы 1952–53 года постоянно намекали посещавшие нас генералы НКВД: будут изменения и реформы. Может быть, и у всей страны уж лопалось терпение: ведь они начали сажать и «своих». Я относила эти обещания изменений за счет того, что они боятся восстаний внутри лагерей (слухи о которых докатились и до нас) и поэтому создают у заключенных иллюзии грядущей свободы. Такой приемчик у них существовал.
Любовь народа к Сталину? Это до сих пор неразгаданный феномен. Ведь говорил же мне следователь, что расстреливаемые в «застенках» часто умирали с его именем на устах. Что была эта любовь? Тоже стереотип мышления? Вероятно. У меня лично имя его и представление о нем даже в период моего стереотипического мышления не вызывало особого пиетета. Просто, он и его культ был как данность. Но помню, во время войны, в Ставропольском моем изгнании, директор школы, где я после эвакуации из Москвы работала, когда мы с нею планировали украшение школы, сказала: «А тут… — она помолчала взволнованно и с безусловной искренностью, в захлебе верноподданнического восхищения продолжила… — тут мы повесим портрет товарища Сталина». Этот захлеб восторга при имени вождя тогда уже меня поразил и запомнился до сего дня.
Ну, откуда это? От монархических «генов», от крепостного права, от религии? Феномен не просто уважения к Ленину и Сталину, а именно культ, иного слова не найдешь. И это не только национальное наше, с такой же хлыстовской страстностью немцы (особенно дети) молитвенно обожали Гитлера. Это был именно захлеб.
И вот он умер. Его не стало. Как же встретили эту смерть там, где его так же — «взахлеб» ненавидели и считали только его одного виновником всех своих бед и бед России?
— Эй, ребята, «Ус» умер! Скоро вы будете на свободе! — кричали в марте 53 года заключенным в столыпинских вагонах ликующие вольные солдаты из встречных поездов, а тем, кто за закрытыми окнами не мог расслышать, крутили воображаемый ус и рисовали на стекле оконном кресты.