Грекова, сложив под немолодыми грудями руки, между тем говорила:
— Ходют тут между нами слухи, что жены могут с мужьями разделить строка (сроки). Ежели дадут ему десятку, можно отсидеть ему пять и ей пять. На такое многие из нас были бы согласные, чтоб соединиться скорей.
Начальник поспешно опроверг иллюзию такой возможности. А когда Грекова ее сформулировала, между женщинами прямо стон прошел:
Да! Да! Мы этого хотим по добровольности!
— Жаль, — сказал энкаведешник, — а то многих из вас мы бы отпустили домой.
Домой! Все мечтали о доме, но многие понимали, что и дома им не мед будет.
После этого собрания кое-кто отрекся от брака, рассуждая, что из дому и мужу-заключенному легче помогать будет, или что по дороге к дому можно попросту убежать и скрыться. «Мы убегем, — говорили иные молодки. — Мы уже бегали после раскулачивания, и от немцев бегали. А тут и языки знать не надо! Умеючи-то убегем! Борисовна, айда с нами!» Так что беседа с энкаведешником-гуманистом имела последствия.
Кстати, многие станичные жены в Европе в грязь не ударяли, с виду были вполне «дамы». Но здесь многие, особенно пожилые и настоящие природные казачки, «замаскировались» под баб, простых и темных, вроде бы и малограмотных, оделись в «сельское» (как впрочем, и всегда было в казачьем патриархальном быту). «Бабка Железнячка» (фамилия Железняк), например, жена военного краснодарского капельмейстера, не блистала, конечно, эрудицией, но была вполне цивилизованная полковая дама, в свое время окончившая гимназию. Здесь она ходила в рваной шинели, подпоясанной веревкой (правда, вещи они потеряли в бомбежках), шмыгала носом, к надзирателям обращалась: «сынок». Начальникам говорила: «Придумали для нас какую-то КВД, КВД, да ну вас совсем! У меня сын — Красной армии офицер». Разыскивала его. Начальники: «Вы бабушка, напишите открыточку туда-то. Знаете, что такое открыточка? Если хотите, я вам напишу». И тогда она обижалась: «Что ж я не знаю, что такое открытка? Я и сама напишу, я грамотная, уж как-нибудь накарябаю!»
Офицерши, спровоцированные полковником, понемногу разъезжались. Кто отрекшись, кто подкупив комиссующих нас врачей ценностями, которые удалось спасти при обысках. Обыскивали нас постоянно и все, что понравится, отбирали. Золоте было у многих. Объясняли, что найдено было в развалинах после бомбежек. У медсестры Ани нашли колье бриллиантовое. Не распространяясь, как оно к ней попало, девица, плача, призналась мне, что ей за него давали 60 тысяч настоящих, не оккупационных марок. «Думала: останемся за границей — на такие-то деньги ресторан открою… И как они его нашли?!» (в промежности). Сначала она их уверяла, что это простой немецкий «шмук» (украшение), «но они, гады, понима-ают!» Самой большой драгоценностью у меня были крохотные швейцарские часики, мужа подарок. Я называла их моим обручальным кольцом. Прятала их в яслях, в щель возле пола. Проверяла их целость редко. Однажды прибегает ко мне сияющая Дуська — помощница моя по ясельному заведению — объявляет мне, что ее панариций на пальце — вовсе не панариций, а туберкулез кости, и врачи «сактировали» ее домой. Ценностей у Дуськи не было. Заглянула в щель — моих часиков там нет. А накануне, затянув большой палец резинкой, Дуська мыла полы. Обнаружив их в щели и не зная о том, что у меня есть часы, что они мои, она тотчас на эту, по тем временам, ценность, хотя они были и не золотые, схлопотала себе у врача «актировку по болезни». Дуська любила меня очень, восхищалась моим бескорыстием, она действительно не могла предположить, что эти часы мои, но признаться мне уже не могла, только сокрушалась: «Ох, Борисовна, та чего ж вы не сказали, что у вас были часы!» И горько плакала перед отъездом и все твердила, что век за меня молиться будет.
Золото и ценности, даже в виде «отрезов» сукна, встеганных в ватные одеяла, помогли не одной бабенке вырваться из ПФЛ, а уж куда, домой ли, в бега, Бог весть. Во время обысков наши «начальники» неистовствовали: алчно отбирали все, что нравится, как «лишние вещи».
Алчность к вещам, к барахлу у советских подданных была неимоверной, воспитанная десятилетиями почти непонятной на Западе народной нищеты.
С визгом радости во время оккупации грабили брошенные магазины и вещи евреев; «остовки» после падения Германии грабили своих хозяев (не оттуда ли и Анино колье?), грабили друг друга. Но особенно охотно энкаведешники грабили нас, как бы уже «по праву». У меня как лишнее забрали на склад новое немецкое военное одеяло. Выходя из ПФЛ, пришла я за его получением, мне вручили по квитанции (!) рванную половинку, годную лишь на подстилку.
6. Дети
И среди этой борьбы за имущество, за существование, сплетен, допросов, самоотвержения немногих, лицемерия во спасение, существовал островок — простодушный мирок детей. Дети спасли мне не только психику, но дважды и жизнь. В первый раз это было в пути.
Перед Будапештом в наш вагон привели рыдающую, дрожащую девочку лет десяти, дочь эмигрантов «первого поколения». Она попала в наш поток, потому что потеряла родителей во время сопротивления при репатриации. Либо их убили, либо насильно вбросили в первые же «камионы» для репатриантов. Никто не мог сказать ребенку, что с ними. В Граце их вызывали по радио, но не обнаружили среди нас. Одинокого ребенка повезли дальше — «к большевикам». Прежде жили они в Будапеште. И по мере того как мы к нему приближались, девочка стала впадать в помешательство. Из общего вагона ее отправили к нам, в санитарный. Я ребенка согрела — она была почти полуголая, без чулочек, платьице изорвала во время первого припадка. Успокоила ее, обнадежила, и девочка уселась у окна-продуха, непрерывно глядя на знакомые окрестности Будапешта.
Город, озаренный закатным солнцем, хотя и разрушенный, выглядел величественно. Поезд медленно-медленно полз по временному узенькому в одну колею, настилу восстанавливаемого сотнями солдат-рабочих моста, разрушенного во время боев. Это был знаменитый мост из Пешта в Буду, через Дунай. К набережной реки близко подходили многоэтажные дома, и целые, и в развалинах. Новый временный настил моста был так узок, что казалось, поезд медленно идет по воздуху над сверкавшим внизу Дунаем. Я стояла у полуоткрытой двери вагона, и прямо под нами была голубая бездна реки. Как высок мост, и как глубок Дунай! И острое желание смерти — при прыжке вниз она была бы скорой и неизбежной — вдруг охватило все мое физическое существо. Не жить! Какое счастье! Вот сейчас отпущу руки, которыми держусь за раму двери — и вниз, и какое это будет блаженство — не жить! Это был миг, но в этот миг сзади меня раздался горестный и радостный вскрик: «Сестричка, сестричка, вот наш дом! Наше окно!..» Я бросилась к зарыдавшему ребенку… Недавно по телевизору я видела этот красавец-мост и в том же ракурсе огромный восстановленный жилой дом, который показала мне девочка.
«Наш дом» показал мне и наш противный доктор, когда мы проезжали мимо какого-то поселка в Донбассе.
Как на грех, на другой день у нас в вагоне случились роды. Принимая их на верхней наре по «методу» моей первой ночи, я услыхала позади себя хрип. Девочка лежала без чувств. Она сидела на противоположной стороне нар и прямо перед собой, как на сцене, увидала разверстое лоно роженицы. До того мгновения она и не предполагала, что дети появляются на свет именно так. Едва удалось успокоить дрожащего от ужаса ребенка, психика которого и без того была травмирована до предела. «Это больно?» — спрашивала она меня потом. Тельце ее, покрытое холодным потом, тряслось, как желе. Мои ласковые поцелуи и уговоры, и объяснение великой биологической тайны она не могла забыть, если она жива. Прижимаясь ко мне ночами, она шепотом рассказывала, как жила с папой и мамой, училась в русской школе… Иногда по ночам бредила по-венгерски. В ПФЛ в первый же день девочку эту увезли в детприемник.
Дети были ужасны, как ужасна была и вся таборная атмосфера ПФЛ. Годы «хождения по мукам» и особенно последние месяцы обратили ребятишек в маленьких чудовищ. Они потеряли сон, измотанные ужасами, воцарившимися в их крохотных душонках. Моя работа началась с лечения бесчисленных «вавок» — сыпей и лишаев. Лечению они противились, визжа и кусаясь, пока я не догадалась превратить лечение в игру, и ребятишки даже соревновались между собой. Надо было истреблять головных вшей — голову-то в «прожарку» (так называли дезинфекционные камеры) не снесешь, надо было купать детей, чьи матери были заняты на шахте. Тельца были серенькие, дряблые. А в зоне имелся только один металлический котел, воду в котором кипятили на кострах. «Посуда» — ведра, сколоченные из неструганных толстеньких досок — имела призматическую форму. Наполненные водою, они были очень тяжелы. Я удивлялась чистоплотности казачек. Несмотря на «лимит» багажа, некоторые сохранили легкие итальянские алюминиевые тазики, стирка началась тотчас после переселения в зону и кипела несколько дней. Утюг многодетной матери, столь удививший иностранных солдат, переходил из барака в барак. Люди работали в шахте, но выглядели чистыми, что весьма поражало и даже раздражало ревизоров. Но и такой «посуды» не хватало, лохань для мытья полов переходила из барака в барак, за нее дрались, но нары и деревянные полы (там где они имелись) блестели. Привычные к тяжелым условиям, к скверной пище русские люди деятельно жили. А я все вспоминала шатавшиеся от слабости фигуры немцев, которых вывели из этой зоны в день нашего прибытия. А ведь им хлеба давали больше!