— Родственники! Христиане! Ваш муж — поп оставил вас с малыми детьми, неужели у вас обиды против него да против всего этого сословия не осталось? Неужели вы ради сына-воина, да еще и коммуниста, советским нашим органам не поможете?
— Обида против мужа, говорю, большая и против красотки его — ужасная обида. Так причем же здесь каждый батюшка, каждый верующий? Муж мой именно в безверии от церкви отошел и семью оставил на нужду и горе. Да и какое это к политике отношение имеет, за что б это я его вам на пропятие отдавала, да тем более, не его лично, а все духовное сословие!
Долго он меня уговаривал, вы, говорит, для такой работы у нас очень удобная. Я — ни в какую: не буду доносить, не могу! Он уж и на «ты» меня, и Марьей Федоровной не зовет.
— Ох, тетка, пожалеешь о своем отказе. А согласись — мы тебе за каждое донесение платили бы и работу хорошо оплачиваемую устроили. Ты, я вижу, нуждаешься. Домишко свой починила бы. А?.. И не столько ты, говорит, пожалеешь, как твой сын… Тут уж мы прям кричим оба.
— Не трожьте, кричу, сына моего! Вы тут в тылу, в тепле да сыти, врага вроде бы ищите, а мой сын сражается с врагом, в честном бою, в самой опасности кипит. Он, говорю, больше советский человек, чем ты со своей голубой фуражкой. И я тебе не «тетка» и не «ты», а мать двух истинных защитников Родины.
— Ах, вот ты какая! Ты, оказывается, сама немцев поджидаешь!
— Да что вы, Господи, — я ему. А тогда, помните, какая пропаганда была. — Да они меня как красноармейскую мать первую повесят.
— Нет, говорит, таких как ты, они не вешают. Собирайся! Пошли!
— Куда, спрашиваю, идти-то?
— Это уж не твое дело, — отвечает, а сам меня тычками, тычками на двор выталкивает и к калитке, к калитке…
— Дай же, прошу, обуться, переодеться, я ж в известке вся, двери хоть в доме дай запереть! Сыно-ок!
— Это, говорит, теперь тебе без надобности. Тихо! Иди за мной!
И — на лошадь, и по переулку на взъем наш поворачивает, и все грозно так повторяет: «Тихо! Тихо!» и понимаю я: на улице он меня не застрелит.
А на улице — ни души. Соседи, видно, попрятались. Иду вслед за лошадью. Как выехали из переулочка, люди стали попадаться. Он тут быстрее коня пускает, посреди дороги едет, я за ним по тротуарчику. Люди-то видят, босая я, заплаканная, в известке вся, в платье оборванном. Он торопится ехать, чтоб незаметней, скорей, и начинаю я от коня отставать. Ноги не слушаются, сердце у меня и тогда уж… А он обернется и вроде бы вежливо, но грозно так: «Не отставай, мамаша, не отставай! Поспешай, мамаша!»
Я ему уж так ласково кричу с тротуара: «Сынок, не могу быстро так! Да и далеко ведешь ли?» А он оборотится Да скажет только: «Тихо! Тихо!»
Люди, вижу, замечают, что-то тут не то, нас еще хорошо в сумерках видно, да и голос мой слышно. Понимаю, что это пытает он меня быстротой своей. И ничего мне самой-то впереди не страшно, только думаю, что же они, проклятые душегубы, с Борей теперь сделают! Пусть уж лучше меня одну посадят, или что там, изобьют, может. Понимаю уже, что направляемся в НКВД. Недалеко оно, только дорога от нас все вверх, вверх идет. Я по тротуару бегу, он сбоку по шоссейке, копыта только стук-крак, крак-стук.
Задыхаюсь я, прямо из сил выбиваюсь, кричу уж в голос: «Люди добрые, да куда же это он меня гонит!» А прохожие как увидят фуражку голубую, так и шарахаются от меня молча. Он изредка коня остановит, подождет меня чуток, наклонится, и спросит: «Ну как, согласная?» Я слезами зальюсь, а он опять чуть не в галоп. А впереди еще по центральным улицам бежать квартала два дли-инных. Ох, думаю, кончусь я сейчас, в глазах темнота, сердце где-то в горле прямо. Ох, кончусь я сейчас, и Борю своего не увижу, и не узнает советский боец, как его мать пропала!
Подбежали мы это уже к центральной широкой улице. И тут слезает он с коня своего, проклятого, ко мне на тротуар восходит и, как змей, шепотом шелестит: «Ну, тетка, сегодня отпущу тебя, но запомни: если кому-нибудь, даже сыну, об чем мы говорили, расскажешь, — пропала ты, и сын твой пропал!»
— Поняла, говорю, хорошо поняла, сынок! — И пошла вниз домой. Все во мне трусится, дома валериановки напилась и всю ночь думала: ну, с работы снимут теперь! Нет, обошлось.
И в оккупацию, и до конца войны, и Боря уже вернулся и женился — все боялась, что они сыну чего-нибудь сделают. И вот только сегодня, уже после Бориной смерти, об этом первый раз рассказываю… Да, еще сказать забыла: как вернулась я, глядь, а у меня гардероб-то и комод пустые. Дом ведь брошенный, незапертый остался. Ох, осталась я в чем была, оборванная, в известкой заляпанном платье. К соседям кинулась: «Уходила я, говорю, спешно, и вот…» — «Ничего мы, Мария Федоровна, не видели, мы никого не видели! Не знаем, говорят, не знаем!» А утром гляжу — во дворе одежа моя в узле из моей же скатерти лежит. Пожалели меня соседи, значит. Думали — не вернусь, взяли. Признаться мне устрашились, а пожалели, все-таки. Отдали. Так он, проклятый, чуть было меня не изнищетил!
— И больше всего мне обидно теперь, что в страхе я мерзавца того сынком называла!
X. Рассказ совсем короткий
— Жорку я обожал. Он был на пять лет старше, но все мое детство и отрочество в нашей в общем-то довольно мещанской семье прошло под его влиянием, — рассказывал мне Шура Резенко, бывший летчик, муж моей кузины.
— С ранних лет Жорка пристрастился к декламации и театру, позанимался в какой-то театральной студии, начал работать в харьковском театре «Березиль» у режиссера Курбаса (а мы жили в Харькове тогда). Помнишь, может быть, был на Украине такой театр, экспериментальный, новаторский, Курбаса еще называли «украинским Мейерхольдом». Да…
— Стал Жорка актером, а я вечно болтался за кулисами, был «мальчиком на побегушках» у театра, детей изображал в пьесах, сопровождал Жорку на спектакли и репетиции, остро завидовал ему, любовался, гордился, хвастался Жоркой перед мальчишками, даже ревновал его к барышням-ухажеркам.
Мечтал, конечно, и сам актером стать, а таланта у меня не было — и Жорка мне это говорил — не было у меня к сцене способностей, да и статью я не вышел, и голос у меня был слабый, и речь неразборчивая. И в зрелой юности стал я мечтать о небе.
Тут пути наши с семьей и Жоркой разошлись. Уехал я из Харькова на Урал — удалось поступить в летное училище. Перед войной я его окончил и вышел лейтенантом авиации. От семьи совсем отбился как-то… Да!..
А за эти годы — ты, может быть, помнишь — театр Курбаса закрыли, как и театр Мейерхольда, Курбаса, кажется, расстреляли, многих его артистов, в том числе и Жорку, — посадили. Я тогда в комсомоле был, в партию прицеливался. Весть, что Жорка сидит, до меня дошла, но я только подумал, как бы мне через это не пострадать, даже вроде как бы злился на него. В анкетах нигде не писал, что есть у меня репрессированный брат, только мать, отец, вроде бы я единственный сын, из рабочей семьи.
Мать умерла, отец из Харькова переехал к замужней своей сестре в Ростов… Жил я один, в отрыве от родни своей, с отцом переписку не вел, знал только, что его в Харькове нету.
Жениться не торопился, был правоверным коммунистом. Да… Где Жорка и что с ним после ареста — не знал.
Вскоре война началась. Ну, конечно, сама понимаешь, патриотические чувства в духе партпропаганды, бдительность — все, что советскому летчику подобало…
И вот раз по дороге в свою часть, куда был начальством направлен, ожидаю на вокзале Тихорецкая поезда своего. Хожу по перрону, при всем оснащении военного летчика, при револьвере и прочем. Составы с военными туда-сюда снуют и пассажирские поезда — время, знаешь, какое: едут громады людей. Станция узловая, путей много, а я брожу между рельсовыми путями: сказали, что состав мой где-то позади вокзала прибудет. Хожу, значит… Да…
И тут мимо меня с окриками, лаем собачьим конвоиры гонят этапом группу арестантов, чтобы посадить их в какой-то на путях стоящий товарный вагон в длинном-длинном составе.