А напротив него еще состав с уже прицепленным паровозом. И тут паровоз этот свистит и выпускает пар прямо на эту группу небритых, серых людей, окруженных конвоирами с большой как телок собакой. И в этот миг из их рядов прямо в клубы густого пара ныряет фигурка мужчины и между колесами, по буферам тесно стоящих составов пытается в сторону отбежать. Тут конечно, конвоиры кричат арестантам: «Ложи-и-ись… мать… мать… мать!», — и два-три из них с собакой бросаются вслед за тем, кто убегает между составами. Собака свирепо гавкает… прыжками бежит… Суматоха на путях…
И тогда я, как офицер советской армии, выхватываю револьвер и бросаюсь на помощь конвоирам, чтобы по мелькающей кое-где фигуре беглеца стрелять… По ногам. Хорошо, твердо помню, что думал тогда: по ногам, по ногам, чтоб не ушел, чтоб вернее им было его поймать. Стрельнул раза два, да мимо. Не попал… А на бегу и в тулово мог бы попасть.
Перелезал он через товарную платформу быстро, помню, пригнувшись. Тут собака его настигла, повалила, начала рвать…
Поймали они его и без моей помощи. Ведут, тащат, заломиз руки, к лежащей лицом к земле группе арестантов, бьют нещадно прикладами, собака на него прыгает и рвет… Кровь с него… И на ходу наручники на нем защелкивают.
Мимо меня ведут. Кто-то из них еще мне бросил: «Спасибо, товарищ лейтенант, мы сами»… А я стою, уже опустил револьвер, смотрю.
И тут он оглянулся на меня — глаза в глаза, — и вижу: Жорка это! И он успел крикнуть: «Шурка!» Не обознался я!
Подняли всех с земли, впихнули его в ряды и начали их с побоями и матерками в товарняк сажать. И опять мне кричат: «Спасибо, товарищ лейтенант!» А я стою как столб, рука с револьвером свисает, наверное, бледный весь, и дрожу. И мысль, помню: «Ну а если б попал?..» Пот холодный со лба глаза заливает, ничего не вижу.
Посадили их. Состав увели. Редкие среди путей пассажиры, из вольных, кто эту сцену и видел, разбежались. А я двинуться не могу: «Жорка! Жорка».
Вот с того дня что-то во мне перевернулось. Ведь знал я Жорку: не мог, ну, не мог ни в каком антисоветском заговоре, действии участия принять. А если и в чем виноват — брат ведь, любимый, талантливый. За что?! Почему?! До этого я таких вопросов себе не задавал.
И о Жорке с той поры ничего не знаю. И во время реабилитации он не объявился. И в семье нашей он как бы и не был…
Вот тебе первой об этом случае рассказываю. Никому. Никогда. Ни отцу, ни тете, ни брату двоюродному, с которыми встретился уже после войны. Ни жене. Одной тебе… Давит это меня… Всю жизнь давит… Недавно Жорку во сне увидал. Молодого. Пить он у меня просил…
Так закончил рассказ уже стареющий летчик Александр Резенко. И слезы у него. Слезы…
XI. Шестое чувство
…А главное, что отличает нас от животных — не прямостояние, не владение техникой, а память. Такое Чудо она! Нашу мимолетную жизнь она расширяет безмерно, проникая в глубь ушедшего времени то шелестом мифов и легенд, то придуманными для служения ей буквенными знаками — надписями на камне, свитками пергаментов, связным нашептыванием книжных страниц. Она приобщает нас к Вечности, к непостижимым разумом началам мира. О будущем мы лишь гадаем, мечтаем, прошедшее нам сохраняют слова и вещи.
У древних Память олицетворяла богиня Мнемозина, мать девяти муз, теперь мы далеки от ее обожествления, но она — наше «шестое чувство», и его надо пробуждать, воспитывать, как воспитывают музыкальный слух. Это не просто знание (даты, ход событий), а чувство сопричастности Вечному: мы становимся как бы современниками давно ушедшего, в чувстве истории размываются координаты постоянно текущего Времени. И для этого были созданы человечеством не только письменность, но и музеи, в которых мы ВИДИМ живое, овеществленное Время, все проникающее, создающее все сущее, не имеющее ни начала, ни конца.
Как входило это чувство истории в мою жизнь?
В ранней юности оно впервые возникло, когда в музее я увидела лежащую под стеклянным колпаком, откуда был выкачан воздух, отделенную от высохшей мумии руку фараонши, прекрасно сохранившуюся, с гладкой желтоватой кожей. Тоненькие изящно сложенные пальчики с чуть синеватыми ногтями, с тщательно вырезанными заусеницами. И сокрушила внезапная мысль, что тысячи Лет назад — тысячи! — эта рука жила, ею любовались, целовали… Смятение мое было непередаваемо; так рождалось во мне «шестое чувство», ощущение жизни, не сочиненной воображением, действительно до меня бывшей, далекой, но как бы частицей меня самой, нынешней. Непередаваемое мгновение!
То же испытала я, когда археолог раскрыл коробочку из погребения знатной аланки. На дне коробочки по краям сохранились остатки почерневшей мази, может быть, белил, румян — середина была вытерта пальцем — а на внутренней крышке блеснул среди ржавчины крохотный кусочек зеркала, отполированного на металле (стекла еще не знали), и отразил уголок моего глаза… И еще припоминаю: во время практики в Петергофе мы, юные студентки, забрались в гардероб с царской одеждой и одна из нас примерила на себя пахнущее «мышами» парчовое платье императрицы Елизаветы. Парча ломалась и осыпалась. И осознав, что «мышиный запах» — это запах плоти, жившей века назад, девочка потеряла сознание. (Случай этот кем-то был описан).
Вот так музейные вещи пробуждают в нас «шестое чувство» — ощущение вечно текущего времени. Вероятно оно и есть всетворящий Бог.
Свой рабочий путь я начинала в музеях. Сперва в Московском Областном (краеведческом), где в тридцатых годах хранились сокровища уже разгромленного Общества «Старая Москва», потом в Алупкинском музее-дворце князя М. С. Воронцова — собрании реликвий первой половины прошлого века, затем в Третьяковской галерее, открывающей нам гений и облик русского искусства. Всюду дышала история, вещи воссоздавали облик живых людей, среды, в которой они обитали. Вещи прошедшего жили.
И когда я прихожу в мемориальные музеи, Пушкина ли, Льва Толстого, Скрябина, в Тарханы лермонтовские или в пятигорский «Домик», меня охватывает это неописуемое чувство ушедшего, но живущего во мне и у тех, кто его имеет (а таких, увы, не так много), и так жаль тех, кто его лишен: как коротка их жизнь! Мне как воздух нужно это ощущение неиссякаемости бытия, которого не дает самое благополучное существование!
Когда я девочкой лет 15–16 впервые посетила лермонтовский дом-музей, флигелек, под железной крышей, обложенный кирпичом, не пробудил таких эмоций: внутри него было множество плакатов с социологическим содержанием, надписей. «Духа» лермонтовского времени — не было. О том, что еще жива Евгения Шан-Гирей, я и не знала. Впечатление оставило лишь место дуэли с его тогдашней тишиной и заброшенностью. Сопричастности эпохе не произошло. Годы и годы спустя, после долгих лет отторжения от дел музейных, я на другой день после переезда в Пятигорск побежала в «Домик», уже наполненный «вещным материалом». И «прикипела» к этому музейному комплексу до сего дня. Меня тогда уже поразила его сотрудница — энтузиастка лермонтоведения Вера Яковлевна Симанская, ныне покойная. Еще молодая, с гладко причесанной головкой. Она, будто угадав во мне одержимую «шестым чувством», сама подошла ко мне, одиноко блуждающей по вновь созданным залам, и радостно, движимая отнюдь не профессиональным долгом, стала показывать мне интересное. Так я снова вошла в близкий мне круг.
С тех пор на глазах моих и моего мужа Леонида Польского — краеведа — «Домик» преображался, реконструировался его былой вид, создавался обширный комплекс лермонтовских мест. Имена всех, кто любовно воссоздавал славную историю лермонтовского города, не перечислить в краткой статье, но спасибо им!.. Домик все более становился одним из центров лермонтоведения — науки. Мы с мужем не пропустили ни одного «поминального» концерта перед фасадом флигелька в день гибели «царевича русской поэзии», конференций научных, привлекших таких известных ученых, как профессор В. А. Мануйлов, В. В. Жданов, И. Л. Андронников. Пятигорск и города КВМ становились не только курортами, но литературными гнездами страны.