Тоска душила. На вокзале ее не разогнал смешной эпизод. В натопленный зал ожидания вошла пожилая дама, укутанная платком, в огромных валенках. Ее сопровождали сын и невестка. К освободившемуся недавно сыну дама приехала из Баку, где цвела весна. С поезда сын на такси примчал ее к себе. Сейчас она живо сбросила валенки с изящных ног, обутых в легкие осенние ботики. Под платками прятались легкая шарфик-чалма и легонькое весеннее пальто. Валенки были взяты напрокат, для отъезда, весь свой гостевой срок дама просидела в комнатах. Подали состав, и она быстро-быстро побежала к вагону с табличкой «Воркута — Баку». Сын помахал вслед уходящему поезду валенком. Даже проводники смеялись.
А героиня нашего рассказа забралась на третью (багажную) полку вагона, уступив плацкартное место кому-то, и всю дорогу до Москвы плакала там, притаясь в своем горе, от сознания, что так унизительно растоптано, поругано оказалось их свидание. Вот тогда Она и припомнила «плохие приметы» первых дней их сближения. А главное — терзала тревога: что будет с ним? Как его накажут за такое нарушение режима, если узнают, что книги были в зоне.
Внизу копошились люди, удивляясь занятой ею позиции, но здесь Она была одна со своим горючим несчастьем. Не под силу было с кем-то и о чем-то говорить. Во всю мочь орало вагонное радио-тарелка — этот постоянный «крест» в СССР для людей, имеющих уши. Она попросила выключить или хоть уменьшить звук, снизу ответили: «Нет уж, выключите сами». Хоть и наступила «оттепель», люди понимали, что выключение общественного радио могло повлечь репрессии: «Ах, вы не хотите слушать советское радио!» — и — донос, и срок! Так и не заснула до самой Москвы.
В Москве предстояло пробыть недели две, ночуя посуточно у друзей. Таким, как Она, в столице не положено было жить более суток. Даже сходила в МХАТ на «Пигмалеона». Пошла и в прежде родную Третьяковку. Рассказывала, кто Она теперь, что с ней эти годы было, что ездила на свидание с еще заключенным мужем. И вдруг приятельница Вера Ермонская — старая одинокая дева — воскликнула: «Какая ты счастливая. Женя!» И вправду — счастливая, подумала, ведь Она уже не одна на свете — их двое! неразрывных!
Отыскала и прокуратуру по жалобам на НКВД. Невзрачная контора во дворе, рядом с домом, где Она прежде жила на Поварской. Очереди не было! Ее приняла миловидная дама, взяла заявление, выслушав рассказ, и сказала, что едва ли теперь его накажут за это! Обыск чемодана уже «вольной» был противоправным, да! А книги они должны вернуть. «Я напишу», — пообещала. И с улыбкой заметила, что редкостные книги «эти ребята», конечно, «конфисковали» в свои личные библиотеки, видно, они «любители поэзии» тоже.
История эта закончилась несколько месяцев спустя. Уже летом, дома, Она получила пакет с книгами почтой. Все было цело, но среди них было четыре миниатюрных томика Евангелия (2,5 см на 6). Четырех евангелистов. Вернули из четырех — три. Один томик все-таки украли как редкость.
А Он позднее рассказывал. Во время хрущевской оттепели и «эпохи реабилитанса» в лагери зеков начали наезжать разные проверочные комиссии. На их лагучастке тоже готовились к встрече таких гостей. История с книгами вроде бы позабылась, ему ничего не сделали, но однажды «третьяк» (начальник следственного отдела) вызвал его, взволнованно достал из шкафа пачку книг: «Вот, проверь, упакуй, напиши адрес, мы отошлем жене сегодня же. Квитанцию — тебе».
Видно, прокурорша не обманула ее — написала-таки в лагучасток.
Эти книги по его возвращении они все-таки продали заочно в Москве через комиссионку. Продали «за гроши», ибо вскоре начался «книжный бум», и цена их поднялась сторицей. Но на полученную сумму тогда купили ему более-менее приличную одежду.
IX. Рассказ Марии Федоровны
— Проклятые они, — говорит она с одышкой, прослушав рассказ свекрови моей о самоубийстве племянницы Нины. Она покончила с собой, когда ее обязали секретно сотрудничать с НКВД. Оставила девочку-дочь, которую потом воспитывали родственники.
— Проклятые, убежденно повторяет Мария Федоровна, полная сырая старуха, совершенно простонародная; такими бывают деревенские попадьи да сельские долго проработавшие учительницы. Подвигавшись беспокойно на диване, она говорит: «А вот послушайте, что я вам расскажу, первый раз расскажу в постороннее ухо, все годы молчала, боялась. А теперь уж расскажу…»
— Во время войны было… До оккупации еще. Боря мой на фронте, а на старшего похоронку получила. Тогда уж не учительствовала, работала в поликлинике регистратором. Жила в своем домике-развалюхе. Это после войны сын Боря его подправил, а то — развалюха и развалюха.
— Вот, то ли выходной был, то ли уже со службы пришла, только день к вечеру светлый, теплый такой, мою это я полы после побелки. Босиком, известкой заляпанная, почти полураздетая. У нас там, помните, заборчик решетчатый был. Высунулась я во двор, а у калитки военный с лошади спрыгивает. Так сердце и упало: должно, с Борей что! Идет этот военный, молча впереди меня прямо в дом. Руки у меня затряслись, я их подолом вытираю, и без памяти за ним.
— Что говорю, что случилось? Господи!
— Не волнуйтесь, мамаша. Я к вам по делу.
Гляжу, а у него околыш на фуражке голубой-энкаведешный. Я еще больше испугалась. За Борю. Что, говорю, что?!
А он меня успокоить не спешит. Хатенку мою оглядывает и на меня этак значительно смотрит — разволновывает, значит.
— Вы такая-то? — спрашивает. — Один сын ваш убит. А другой где? — Так и закатилось у меня сердце.
— На фронте, говорю, на фронте, — и ему борины письма хватаю, показываю — помните, треугольничками без конвертов они тогда ходили. — Вот, последнее недавно… Орден получил… в партию вступил… Ранен был.
— А отец ваших сыновей где?
— Бросил меня муж, давно уже, еще дети маленькие были.
— А кто он был, ваш муж? — Ну, я знаю, скрывать нельзя:
— Священник был, только он сан с себя снял. Когда нас оставлял, бухгалтером работал. В колхозе.
— Вы верущая? — спрашивает. — Ну, я тоже скрывать не стала, работа у меня теперь не идейная, ничего мне за это не будет. — Верующая, — отвечаю.
— И в церковь ходите?
— Ну, как же, — говорю, — конечно хожу. Мне и пред людьми стыдно бы не ходить: и сама из семьи духовной, и мужа родственники — все духовные. А сама: к чему это он гнет, думаю, может, что с моей работой?.. Боре я в письмах никогда такого не писала, только когда забрали, благословила иконой Спаса нерукотворного. Да дети мои совершенно советские, со школы еще.
— Много у вас среди духовных знакомства?
— Да все, говорю, всех знаю, у всех бываю, вот у такого-то батюшки и такого-то… И вашу семью назвала, нельзя же им соврать. Да и к чему мне?
— Так вот, говорит, Мария Федоровна! Враг, с которым доблестно сражается ваш сын и в битве с которым другой ваш сын погиб, как патриоту полагается, враг, значит, проникает и в церковные дела. И нам надо, чтобы вы помогали его разыскивать. Вы же патриотка? Хотя и верующая.
И слово-то НКВД не произносит, все мы, да «советская власть», да Родину поминает. — Мария Федоровна сплюнула в сердцах. А я ему как бы впростях:
— Это кому же нам?
— Родине, говорит, надо.
— Родина наша, говорю, сейчас на полях сражений под пулями стоит, а не в сытом тылу находится. Я в церковных делах, говорю, близко ничего не знаю. Да и как через церковь враг мог бы Родине нашей вредить?!
— О, Мария Федоровна, ничего-то вы не понимаете. Вот вам и поручается обо всем, что в домах у верующих, а особенно священников, услышите, сообщать. Ведь там советскую власть ругают, это вам известно. Но особенно важно знать, что они там о немцах говорят, кто их ждет? Нам эти сведения необходимы. Вы, говорят, женщина грамотная, учительницей работали — вы все хорошо сообразить можете.
Тут я поняла: они о нашей семье все знают, и еще поняла, что он мне предлагает.
— Господи, товарищ военный, да я, мол, и не слыхала никогда таких разговоров, да так напрямик ему и режу — если они что и скажут против власти, как же я вам про родственников своих, про единоверцев доносить буду? Не по христиански это! — Он тут аж закипел: