Однажды во время прихода бригад на обед в открытые ворота зоны увидела я ее семейство. Они стояли, шестеро на пригорочке, а мимо них в рядах своей бригады проходила мать. Заметила я только, что белоголовые все, босиком, лето шло. Вдруг маленький сорвался с пригорка и побежал к рядам зеков — мать увидел. Тут уж мне не видно стало за толпою, но рассказывали потом: конвоиры закричали, она тоже заголосила, завыла, другие малые тоже к ней кинулись, старшие, Света и Володя, удержать не успели. И конвоиры со слезами на глазах своих отрывали детей от материных колен. Слава Богу, обошлось без больших грубостей, а то ведь при таком разе имели право выстрелить. И тогда в часы провода бригад начальник запретил Светке детей приводить. А тетю Дусю чуть не этапировали в другой город.
Встал вопрос оставить ее в зоне, чтобы дети не видели ее на улице, хотя в середину колонны ее ставили. Рассказывает мне, плачет: знакомые идут, здороваются. А ей стыдно: каторжная!
Взяли ее доктора в больничку-стационар кастеляншей: на этом деле честность нужна. Недели через две у честной женщины конкурентки на должность — беловские воровки, по блату пробившиеся в санитарки, стали растаскивать белье. А это значит — недостача, опять же дело подсудное. В казенном сундуке не стало несколько пар белья. Поняла. Пошла сама к начальнику: не умею в лагере кастеляншей быть! Стала сдавать имущество другой кастелянше — в сундуке все белье по счету. Значит, большой новой беды воровки ей не желали, надо им только было, чтоб ушла. Сама. И ушла, и опять землю копала со своею язвой, печенью мучилась. А язычок сатирический свой не придерживала: «На нас глядеть начальству досада берет, уж больно хорошо мы тут устроились: едим в себя, спим — для себя. Чего еще нам надо!»
И спустя время принесла мне посоветоваться детское письмо дедушке Сталину, сочиненное тезкой сталинской дочки.
— Ну что ж, так и посылайте, как есть, — ответила я, не скрывая, впрочем, скепсиса.
И отправив его, мечтали тетя Дуся с мужем, может, срок этот немыслимый, несоразмерный преступлению ей снизят, а вдруг и совсем помилуют. Дети, сочиняя письмо, верили в последнее, супруги вздыхали хотя бы о первой милости.
Довольно скоро, то ли по письму, то ли рачением местных властей вернули тети Дусиным детям кровати. Из всей жалкой мебелишки — какая там в те годы у скромного железнодорожника могла быть мебель! — кровати вернули, видно не «реализовали» еще, не продали, как следовало поступить с конфискованным имуществом. Шесть кроваток. А седьмую, супружескую, мужу не отдали, будто реализована уже. И правда, хорошая была кровать любому начальству не в стыд.
Было это все в городе Белово Кемеровской области в 1947–48 году.
2. «Знал, да не донес»
Янош Штельцнер — венгр по матери, по отцу «шваб», был железнодорожным служащим не то в Дебрецене, не то в Мукачеве, незначительным чиновником каким-то. Должность барская, а Янош был сыном паровозного машиниста, который «был гордый» тем, что в оны времена возил самого Франца-Иосифа.
В оккупацию немцами Венгрии и Чехословакии работал молодой и красивый железнодорожник на своем месте: броня. Хорошо ли плохо при немцах жилось, но в партизанах не был, как и его отец, коммунистам не верил, но и немецкого оружия в руки не брал: кому нравится оккупация родины! Так, был типичный европеянин-обыватель, единственный у родителей сын, любящий и любимый муж, отец годовалого сына и дочки, родившейся после конца войны и его ареста.
Человек мягкий, хорошо воспитанный, с глазами цвета винограда, по типу скорее австриец, чем венгр. Но темперамент венгра, а национальность у них считается по матери. Музыкальный, как Бог, чардаш танцевал так, что вся душа народа была обнажена в танце. В меру был Дон-Жуаном, рассказывал о какой-то даме «с телом, как у Мадонны», соблазнившей его в Будапеште, о педерастах, его в юности преследовавших. Словом, нравственности нормальной для весьма привлекательного европеянина, никому не опасный обыватель. И дожил бы до старости, никого не затронув, политикой абсолютно не интересуясь, работая добросовестно.
Пришли в их город советские. И попал Янош под подозрение как «бывший в оккупации». На работе понизили. Жена, учительница, тоже что-то утратила. — «Но я тогда не очень обеспокоился»: у него припрятан был миллион сигарет.
Только однажды в каком-то споре назвал он сотрудника «ванячим коммунистом». А советская власть принесла в городок и нравы советские. Оскорбленный донес — и Яноша как «пособника врага» — на семь лет в Сибирь. За работу по специальности, на транспорте.
Долго и незачем описывать страшные горести, перенесенные в советских лагерях человеком почти «без языка», на общих работах — тяжелейших, мук от голода и холода. Родные посылками помогали, но всякую посылку у смирного иностранца отнимали блатные. Написал домой: «Не посылайте, лучше питайте детей».
Но случилось более ужасное: венгры, чехи, рейхсдойчи (немцы из самой Германии) были в каком-то лагере в большой массе и задумали они — в лагере-то! — грандиозное «восстание» с последующим побегом. Ему об этом сказали. Неглупый Янош только засмеялся: «Что за гимназическая затея! Ну, если даже удастся справиться с конвоем, переловят вас на первой же версте: в чужой стране нас горстка, а вокруг даже у местного населения сочувствия не найти! В приграничных районах еще можно бы, а в сердце Сибири… мальчишеская затея!» Его оставили в покое.
«Заговор» был раскрыт, участников судили снова. Кто-то выставил Яноша свидетелем. Он на следствии простодушно повторил, что и товарищам: «мальчишеская затея!»
— Ага, так вы знали о сговоре?
— Ну… — смутился Янош, — знал… да…
Знал, но не донес! И за «недонесенье», как обычно называют такие «преступления», ему к семи годам прибавили еще пять. И стал он дважды судимым по политической статье, то есть попал в самый тяжелый разряд политических преступников, не подлежавших никаким снисхождениям.
Тут он претерпел еще больше и попал умирать в Маргоспиталь Сиблага, при котором существовал наш «шереметевский» театр.
Протекцией заключенной знаменитой венгерской танцовщицы Долли Текворян (муж — армянин), ныне покойной, был оставлен при госпитале санитаром, аккуратностью и усердием обратил на себя внимание врачей. Доктор-чех, Миклош-баче (дядя Коля), обучил его основам фельдшерского ремесла и устроил фельдшером в венотделение госпиталя. В этом качестве, уже после отъезда Долли, я и узнала Яноша как человека, близкого нашим актерам.
Вместе с Миклошем-баче распевали они у нас в больничке венгерские и чешские народные песни, прекрасные, как сама душа музыки, арии из неведомых нам оперетт («Янош — королевич», например). Янош уже хорошо говорил по-русски, писал даже, ошибаясь только изредка. Так, вместо «меха» он мог сказать «мхи», вместо «я откланялся» — «отклонялся», чем вызывал у нас веселый смех. Его за эти ошибки при обаянии личном все любили.
Однако впереди судьба ему не улыбалась: как дважды судимого его после освобождения не отпустили бы домой, отправили бы на далекое поселение. Он мог никогда не увидеть семью и горячо любимого сына, «ибо не мог и подумать, чтобы обречь всю семью на ужасы поселения. Жена его уже благополучно учительствовала, дети учились в советских школах. Он наивно верил, что после лагерной практики сможет «на воле» работать фельдшером, не имея специального образования. Как снять вторую судимость?
— Мокушка! (белочка), — однажды с криком ворвался он в нашу комнатку: — Я придумал заявление!
В просьбе Яноша о помиловании по второму делу были такие слова: «Я вырос и воспитался в буржуазной Венгрии, с детства слышал, что доносительство на товарищей — страшный и презрительный порок. Меня на перевоспитание услали в Сибирь, и теперь я другой. Я страшно раскаиваюсь, что не написал тогда доноса на открывшихся мне товарищей по заключению… Прошу учесть, что я уже не прежний Янош и дать мне помилование от второго приговора, лишающего меня возможности вернуться домой после освобождения…»