Женя Тарда даже немного ревновала ее ко мне, т. к. только кормила. Лорочка даже ночью спала рядом со мною: матери надо было хорошо выспаться для дневной работы. Она от матери, уже насытясь, сразу тянулась всем тельцем в мои руки — бабушкины.
Приближался час освобождения матери из заключения. Начальству уже не имело смысла этапировать ее в спецзону для «мамок», т. е. женщин с грудными детьми. Тарда нервничала: что ей скажут домашние?!
Времена были нищие, послевоенные. Женя очень беспокоилась, что у нее при освобождении заберут, как она говорила, «шинелку» (без мягкого знака), ею как-то за зоной приобретенную, совсем новенькую: в описи ее вещей шинелька записана не была, а при освобождении полагалось «шмонать» и отбирать казенное. А из шинели она хотела по освобождении, уже дома, сшить себе пальто. Я обменяла у нее подержанный грубошерстный свитер на шелковую кофточку, присланную мне в посылке из дому. Как девчонка радовалась кофточке! Как пригодился мне этот «тардин свитер» в дальнейшем моем «хождении по мукам»!
«Шинелку» у нее отобрали все-таки. Об этом я узнала из открытки (довольно грамотной), присланной мне ею с дороги.
Расставанье с Лорочкой мне было тяжело, но я знала, что уезжает она с уже сильно любящей ее мамой. Пришла и еще открытка, уже из Харькова. Как ни трепетала девочка перед встречей ее родными «с дитем на руках», все обошлось, конечно. Встретили ее и ребенка — без недоуменья.
Оказалось, она им и не писала, что попала в заключение. Узнали, обрыдали и приняли ее и ребенка радостно и родственно.
Вот в памяти моей розовый младенец (увы — не мой!) и пускает пузыри и ножки вытягивает, и ручки при пеленании! А «младенцу» тому уже, если жив, пятый десяток на исходе…
Боже, как долго живу! Сколько житейских волн надо мной прокатилось!
3. Островок гуманности
Умер… Умер… Умер… В те два года смерть была будничным событием в нашей больничке. Врачи спасали людей, как могли, но не случайно мы прозвали нашего тогдашнего начальника «профессором Андреевым» (подлинная фамилия). После врача, просматривая списки амбулаторно пришедших и освобожденных от работы по болезни, начлаг обязательно вычеркивал несколько человек, лимитируя число освобождаемых: «Вы, конечно, доктор, — говорил он, — ну, а я тут профессор!» Поэтому при массе больных и ослабевших получить лагерный бюллетень было непросто, нелегко, и порою очень больные люди выходили на тяжелые «общие», где бригадиры требовали от них полноценного труда: не освобожден — значит, здоров!
Так погиб молодой студент Коля. Пришел на прием к вольной милой фельдшерице Лидочке с жалобами на сильную боль в животе. Список с разрешенным количеством больных был исчерпан. Мальчик стонал. Но Лидочка, боясь «профессорского» гнева, дала ему что-то болеутоляющее и пообещала освободить его утром, если боли не пройдут (был еще прием перед самым «разводом»). Мальчик не пришел «клянчить», и его прямо с объекта увезли в хирургическое отделение беловской городской больницы, где с конвоем помещались те, кто нуждался в операции. Прободной аппендицит с уже начавшимся перитонитом…
Умирать Колю привезли к нам: горбольница тоже заботилась о своем «проценте». Более мучительной смерти в своей практике не упомню. В горячем бреду мальчик срывал повязку, кричал. Заплаканная Лидочка сидела возле него сутками. Он звал маму и какую-то Люсю. Благодаря малой и «легкой» его статье, труп для похорон выдали матери — он был местный житель.
Умер… Умер… Умер… После вынесения из палаты их раздевали, они валялись в погребе. Их объедали крысы. Потом расконвойка увозила закрытую рядном телегу. Говорили, каждому полагалась могила под №, но едва ли это соблюдали: зимою грунт мёрзлый, а техника в те годы была — лопата!
Когда в помощь мне, наконец, взяли вторую сестру, кстати, боявшуюся трупов, западники и наши казаки ждали моей смены, чтобы умереть в мое дежурство: я и крестила покойников и в палате укладывала тело по обряду. «Мы, сестра, твоей смены ждем, чтоб под твоей ласковой рукой умереть», — шептали мне бескровные губы.
Более года я умирала с каждым, почти не снимала халата, почти не спала, и об этом времени вспоминаю, как о самом светлом, самом духовном периоде своей жизни. Самоотверженность такая корни имела в моей любви к мужу, отбывавшему срок тогда на Дальнем Востоке. Все мне казалось: как я им, так и ему кто-нибудь… Хранится у меня чудом уцелевшее письмо одного больного, парализованного во время аварии молодого казака Жорика Коваленко. Такое мнение больных обо мне — быть может, оправдание всей моей жизни! Исступленное самоотвержение в борьбе за жизнь людей, их утешение, безусловно, спасло меня от духовного маразма, на который обрекала вся советская пенитенционарная система.
Но все, однако хотели в ней выжить. Не забыть случайно попавшего в нашу пересылку заболевшего в этапном пути какого-то очень интеллигентного мужчину. Его речь, его бред, все повеление, изобличали большую духовную культуру, но кто он — мы не знали. Он умирал. Кажется, от пневмонии, и несколько полных суток я сражалась бессонно за его жизнь и победила. Немногословный и замкнутый, узнав от врачей, кому он обязан, обратил ко мне упрекающий взор: «Ах, зачем, зачем, сестра! Я так хорошо бы умер!». Его увезли, едва стал вставать. Кто он был?!..
Каждый больной был для меня Человеком. В уходе я не делала разницы между «своими» и урками, интеллигентами, столь редкими в этой системе лагерей, и людьми «простыми». Однажды ночью умирал у меня урка-мальчонка. В окно освещенной палаты смотрели его товарищи.
— Что это? Темно! Подыхаю я, что ли? — хрипел.
— Ну что ты, голубчик! Тебе жить еще, да жить! Это у тебя кризис, вот к утру станет лучше! — И перекрестила мальчишку, когда умер. Блатные, оказывается, видели все это, да и многие у меня в руках побывали, и прослыла я среди них «Человеком», и никто из них никогда, ни разу меня не обидел. Если чужие прибывали, наши им: «Эту — не трогать!». Уже в театре у меня перед спектаклем урка Губа украл костюм Ставской: дамское платье — свое и, к ужасу, мех, данный для спектакля какой-то начальниковой женой. Я не побежала к надзору. Режиссер Иван Адамович пошел к блатным, и костюм вернули, не измяв, на плечиках, как был. А Губа сказал, коли б я пошла к надзору — в печке сожгли бы костюм «сходу».
Из чемодана моего, стоявшего под кроватью, мамка-урка перед отъездом украла кусок материи и рубашечку. Другие девки сообщили в «мамский лагерь», ее там «отметелили» и все хлопотали, чтоб вернуть мне рубашечку «с оказией», по письму наших девок.
Островком гуманности казалась мне санчасть среди океана человеческого горючего горя, хорошо организованных государством человеческих Страданий. Сражаясь за жизни, я как бы сражалась со всей системой отечественного фашизма. Профессиональное равнодушие, да и относительное, овладело мною только уже к концу моего семилетнего срока, когда уже после театра я снова некоторое время работала в санчасти — в Маргоспитале. Однако и там были у меня «спасенники». В Анжерке, где меня «стравили» из санчасти «по статье», девчата, знавшие меня по Белове, не раз выкриками требовали от начальства, чтобы сестрою у них была я, а не бытовички, постоянно против меня успешно интригующие. В глазах начальства такие просьбы делали меня особенно подозрительно «опасной» политической преступницей. Девки материли на приеме сместивших меня сестер, кричали, что Борисовна вот-де и вливания делала безупречно, и чирьи вскрывала не больно, и диагнозы ставила правильно, и Человек была, а вы поганки, падлы, что понимаете в медицине?! А как я училась «понимать в медицине», я уже отчасти рассказала, как и о первом своем «медицинском действе» — родах в эшелоне. В медицинских познаниях, кроме умения читать и отчасти писать по-латыни, чего не умели массы сестер, мне помогла только моя общая культура и наблюдательность.
В сестринской практике моей мною была «запорота» только одна вена, возник один абсцесс (парень был уж очень угреват). По моему невниманию, обычному для всякого даже квалифицированного медика, возможно, погибли двое.