– Где, куда это делось? – кричал он, панически нашаривая рукой под малицей и пытаясь расстегнуть брюки.- Украли?
Приехавший, назвавшись Сашей, предложил было выпить за нас, за тезок, но я уговорил его попозировать. И этим взял их всех голенькими.
Люди – они что? Их хлебом не корми – дай повыпендриваться друг перед другом.
Коля, сев в упряжку с большой палкой в руках, должен был с ветерком проехаться на своих оленях, но стал валиться набок. И я, понимая, что моя первая работа грохается с треском, бежал по куцему снегу, держа Колю сзади в вертикальном положении и увертываясь от торчащей из-под локтя палки.
Затем, разогнавшись, оставлял в свободном полете на некоторое время, пока оператор выхватывал общие и средние планы счастливого такого, разухабистого, русского, можно сказать, пролета.
Вперед – и по кругу. Прямо, как вся страна.
Сняли мы меньше, чем планировали. Но выпили больше, чем предполагали.
И снова в чуме я вытащил наконец свою водку – не везти же обратно две бутылки.
– Возьми рога, – вдруг пристал Коля, – говорят, эти как раз для потенции хорошо. С чаем. Жене понравишься…
Я представил себя стоящим с напильником над рогами и трудолюбиво рубящим стружку для чифиря с шахтерами.
– Да нет, – вмешался опытный старший по оленям. – Дай корреспонденту шкурку пыжика. Пусть себе шапку нормальную сошьет вместо своей, кроличьей.
– Я не люблю пыжик. Это для заведующих магазинами и функционеров.
– Ну и пусть. Они носят, что заслуживают, – раскололся старший по оленям. – Настоящий пыжик – это почти, но еще не родившийся олененок. Из утробы.
«Зверство какое», – подумал я в пьяном угаре гуманизма, но шкурку взял. Удивился короткому ее ворсу. Еще бы – даже не младенца.
Наобещав, Коля вдруг затих. Оказалось, что в чуме все деловые вопросы решает женщина.
Хозяйка подарила мне еще и оленью шкуру. Видать, и вправду понравился. Водку спрятала, оглядываясь, чтобы не видел муж.
– Хорошая будет шапка, – сказала, вернувшись. – Шапка – это голова.
Чумовая баба…
Потом, уже на «материке», я с затаенной радостью смотрел на понтовое убожество пыжиковых номенклатурных пошивов из ондатр и прочих водяных крыс. Свое к своему и тянется.
– Ну вы еще ничего, ребята, держитесь, – одобрительно хмыкнули вертолетчики, забирая на борт нас и оленьи шкуры, для кого-то там, кто сверху – над ними.
Отснятое кино я поставил к разговору о проблемах заполярной тундры в свете вечнорусской заботы очередного правительства о развитии народного животноводства.
Но, вылетая потом в тундру, к оленеводам, опыт учел и на первое приглашение в чум сразу же упирался рогами.
– Сначала работа. Остальное нагоним.
Куда гнать? Все одно тундра вокруг.
А «борт» когда-нибудь, да заберет в небо. Там всегда есть – куда.
ПЕРВЫЙ ЭФИР, БЛИН
(ЗАПОЛЯРЬЕ, 1978)
В свое время в Заполярье на телевидении Воркуты – шахтерского города, построенного сталинскими заключенными посреди вечной мерзлоты, на месте угольной тундры, – я и начал работать в редакции молодежных программ. И первый прямой эфир остался навсегда незабываемым.
Не потому, что он был первым, а из-за девушки Клавы, бригадира молодежной бригады животноводов.
Там, в тундре, были не только шахтеры, но и редкие фермы, где содержали коров и героически повышали надои. За здорово живешь – значит, за награды и звания.
Система прямого эфира тогда была трехфазная. Сначала журналист должен был встретиться со своим героем, провести с ним разговор – на магнитофон или в блокнот. Потом из этого разговора написать настоящую пьесу – по голосам. Причем выстроенно, правильно и без ошибок.
Эта «пьеса» проходила через несколько инстанций, и на каждой, по восходящей, ее правили, черкали, меняли местами, вписывали пожелания, а порой и вообще заставляли полностью переделывать. Текст перепечатывался – и все повторялось снова.
Самое веселое, что этот принцип, включая скрупулезную стилистическую правку, распространялся и на прямой эфир. Участники передачи получали тексты заранее и должны были говорить своими словами, но «по сценарию».
Работа журналиста, кроме написания всего этого, состояла в том, что он должен был следить за ходом написанного и сказанного.
Доярка Клава оказалась моим первым заданием на студийный разговор.
Понятно, что я нервничал. Сценарий получасовой беседы о насущных проблемах заполярного животноводства, включая вставку кинорепортажа с фермы, был расписан, как и положено, по голосам пьесы, но без фамилий. Просто, корреспондент – доярка. Два человека, чего тут мудрить…
Вторая фаза прямого эфира называлась на сленге «тракт», или репетиция. Сначала прогонялась вся программа. Как в театре перед премьерой. После чего следовал короткий «разбор полетов» с обязательно присутствующим начальством и только потом – живой выход.
Все было хорошо. На репетиции, то есть на «тракте», никаких сюрпризов не произошло. Клава мне даже понравилась, особенно в профиль бюста.
И вот мы вышли в эфир. Я бодро поздоровался, прогнали кино, под которое зачитали написанный текст, и мы снова вернулись в студию.
– А сейчас,- заинтересованно продолжил я. – Клава Н. поделится с нами тем, как она добилась, что ее коровы дают молока больше, чем другие. И на тех же кормах.
Возникла пауза. Клава молчала.
Покраснев, как завоеванное ею переходящее знамя, она напряженно смотрела в одну из камер. Туда, куда ее попросили смотреть.
Мне казалось, что секунды стали превращаться в минуты, и как ни в чем не бывало я снова повторил вопрос, вывернувшись по-другому.
Но Клава молчала.
Я понял, что в третий раз следовать написанному сценарию мне не удастся.
Вся студийка растерянно молчала вместе с ней. Старшие коллеги относились ко мне хорошо, и я видел, как оператор и помреж стали крутить руками, мысленно обращаясь к ней: мол, давай…
Но Клава молчала.
И вдруг, когда я подумал, что «это все», она неожиданно, но спокойно полезла к себе сзади куда-то под юбку, закопошилась там немного и вытащила из-под складок спрятанные листки сценария. Затем, так же домовито расправила их рукой, сверху вниз, глянула и внятно прочитала, почти по слогам:
– Доярка в кадре.
В студии было слышно, как моргают мои ресницы.
Клава сначала победно посмотрела в камеру, потом на меня, на онемевшее, словно под ледяным воркутинским ветром, лицо, и встрепенулась. И начала говорить, как по писаному. Дальше все пошло – лучше некуда.
По ту сторону экрана никто ничего так и не понял.
А я понял, выпив по случаю первого эфира и затем на радостях прижав Клаву в темном уголке, что у коров не случайно выпучены глаза. Даже если их доят не в первый раз.
ГОРЬКО
(ЗАПОЛЯРЬЕ, 1979)
– Ты меня не узнаешь? Совсем не узнаешь?
Отец жениха наклонился всем телом, почти нависнув над молодыми, к отцу невесты. Он говорил почему-то на украинском, но не это, а что-то иное, опасное, пузырилось за стеклом потного бокала в его руке.
И напряженная тишина поползла вдоль длинного заставленного гостями стола, а у его изголовья, с подсвечниками шампанского, застыли жених – весь в черном, и невеста – в белом кружевном.
Свадьбу справляли в рабочей столовой шахты, где работал молодожен и его отец. Оба проходчики. Это те, кто в глубине рубят породу и закрепляют подходы к пластам мерзлого угля. Здесь, в заполярной Воркуте, они были старожилами.
Я знал их как коренных, но не расспрашивал. В этом городе, построенном из бараков сталинских лагерей, было не принято интересоваться родословной. Собственно, жених и пригласил меня на свою свадьбу. А его невеста, приехавшая сюда после института, работала с ним же, но не под землей, а в управлении. И ее родные, откуда-то с «материка», а именно так называли в Воркуте всю остальную территорию страны, прилетели буквально к свадьбе, день в день.