Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

А через две-три минуты, когда в горячем воздухе кабинета еще звучали самые что ни на есть ничего не значащие произнесенные самым нелепейшим образом самые глупые слова, которые и говорятся обычно в волнении, но оттого и самые запоминающиеся, потому что в них вкладываются самые искренние и самые добрые чувства, когда в графине осталось меньше половины кваса — самого вкусного, какой можно найти лишь на самом Крайнем Севере, — Романов и Шестаков, обливаясь потом и не догадываясь открыть форточки, дверь, вновь сидели за длинным столом для совещаний, накрытым зеленым сукном, то выискивали соринки на скатерти, вместе или поочередно, то смотрели в окно, заслоняющее фиорд подоконником, открывающее лишь направление к солнцу, далеким горам и ледникам за фиордом, затянутым туманной мутью непогоды… разговаривали так, словно ничего, что было, не было, говорили, как старые друзья еще по войне или школе вдруг встретившиеся. Романов рассказывал Шестакову свою неудачу, начиная с переезда в Москву, кончая тем, что сделалось только что — на глазах Викентия.

Потом они ходили, бегали по кабинету, спорили, курили, допивали квас. Потом опять сидели друг против друга, положив руки на зеленую скатерть. Викентий рассказывал очередную притчу:

— Возле моей бабушки, понимаешь, по соседству с ней, жил мужичок — Самойлов его фамилия, — говорил он, увлекаясь своим же рассказом. — Огурцы, мерзавец, выращивал в парниках… из рассады; на своей усадьбе, понимаешь. Мы с товарищем следили за огурцами Самойлова, потом, понимаешь, не вытерпели. А нас в то время здорово натаскивали в школе. Выбросили мичуринский лозунг: нам нечего ждать милостыни от Самойлова, взять у него — вот наша задача. Взяли, понимаешь. Один парничок разнесли в пух и прах. А что значит свеженький огурец на Севере, по Груманту видно: в квартирах, как цветы, а выращивают. Самойлов тысячи наживал на этих парничках. В общем, Юрку поймал бабушкин сосед. Но товарищ не выдал меня. Хороший он был, Юра. Да и не в этом, понимаешь, главное… У Юрки отец был добряк добряком: насыпал в угол пшена и велел моему другу стать на колени; на пшено, понимаешь. А дело было после испанских событий… Короче говоря, Юрка ответил отцу: «Лучше умереть стоя, чем жить на коленях!» Отец порол его нещадно. Но Юра так и не стал на колени: частный собственник был Самойлов, мерзавец… Вот, понимаешь, какой он был… Юра… И что думаешь? Уже в конце войны мы работали с ним на заводе. Тогда ведь и подростков брали к станкам. Уже на Кольском полуострове было. Станем на ящики и фугуем на револьверных. Так Юра в сорок четвертом порвал, понимаешь, свой паспорт и пошел — заявил на себя: потерял. А когда ему выписывали новый, Юра объявился тремя годами старше своего. Ему не поверили. Дал взятку. Всю свою получку и мою отдал камому-то, понимаешь, сердобольному милиционеру. Страшно хотелось парню на фронт. Боялся, что война пройдет, а он так и не повоюет за родину. И воевал, понимаешь, да еще как. Только вот ногу ему оторвало. Уже в Югославии. Вернулся домой, целую неделю жил у меня — на Кольском: боялся в Архангельск ехать — отцу боялся показываться на глаза… Теперь Юра — поэт. Член Союза советских писателей. Живет в Ленинграде, пишет стихи. Я покажу когда-нибудь толстый журнал с его стихами. Там, понимаешь, и про меня есть. И в книжках есть…

Шестаков встал, волнуясь, прошелся по кабинету, подтягивая брюки; пот стекал струйками по его большому лицу, — квасу в графине уже не было.

— Я честно скажу, понимаешь, — сказал он, возвратясь к Романову, остановившись против него. — Я и сейчас завидую Юрке, понимаешь, что он умнее меня. Но я и люблю его. Юра умеет жить, не становясь на колени…

Встал и Романов, заложил руки в карманы, прищурился… Если в кабинетике над механическими мастерскими ему сделалось все все равно, хотелось лишь спать, выспаться, отоспаться, в Кольсбее, после проводов норвежцев он окунулся в «утоли своя печали», как бы протестуя против того, что мешает жить по-человечески, а в грумантском зале для репетиций он уже не хотел, чтоб Рая оставалась на Груманте и связывала его своим присутствием, то в профбюро, после несправедливости к Шестакову и притчи Викентия о Юрке-поэте, Романов уже знал, что уедет с Груманта. Поедет Рая за ним или вернется в Москву, он не знал, да ему сделалось и все равно, уедет она с Груманта или останется, — знал твердо, что не останется на Груманте до начала полярки. «Нельзя» было. Потому что надеяться не на кого было и не на что, а «и шея у львов крепка потому лишь стала, что сами они все нужное им добывали». Нужно было действовать самому, рассчитывать лишь на свою шею. Довольно было и того иждивенчества, которое было. Шея слабая стала: даже пример Пани-Будьласки не предостерег Романова от того, что может сделаться, если поверить Батурину — довериться ему даже в малом. «Нельзя». Шею нужно было спасать, на которой держится не лишь голова, но вся его жизнь — Романова. Да и остаться на Груманте значило бы еще и то, что Романов стал на колени перед Батуриным. «Нельзя». Каким бы он ни был этот… «агент Батурина», а он прав: «нельзя» становиться на колени, если хочешь жить по-человечески — быть поэтом своей жизни.

— Нет! — большим мягким кулаком Викентий ударил по зеленому сукну: подскочили пепельница, папиросы и зажигалка; и сам он подхватился на ноги. — Нельзя, Александр Васильевич, понимаешь! Это недоверие, понимаешь…

Шестаков страдал косноязычием, знал об этом и мучился; старался при случае говорить с жаром: нестройность речи как бы оправдывалась взволнованностью. Но тогда, в профбюро, у Романова не было оснований подозревать Викентия в том, что он нарочито распаляет себя.

— Так нельзя! — закружился Викентий по комнате; стулья отскакивали от него. — Я, понимаешь, не замминистра и не Борзенко… Профбюро на Груманте — это, понимаешь, вся профорганизация рудника. И Батурин, понимаешь, член профорганизации. Нельзя… Считать себя членом профорганизации и не верить в организацию…

Удивительной реактивностью, оказалось, обладает этот увалень. Глядя на его расплывшуюся, тяжелую тушу, хотелось думать невольно: единственно нормальное состояние для него — полудрема. И вдруг Шестакова приводит в движение темперамент такой взрывной силы, что делается боязно за все, что его окружает.

— Нельзя! — бегал Викентий, махая руками; вздрагивала, крякая, грузная мебель, позвякивала в пустом графине крышка. — Или надо уходить, понимаешь, если не веришь…

Он вновь подбежал к Романову, растолкав стулья, перевалился через стол, сдвинув его с места, протянул руку:

— Вот, понимаешь. На, понимаешь…

Вся решительность, которая руководила Романовым, когда он лишь переступил порог профбюро, переселилась теперь в Шестакова.

— Держи… Можешь рассчитывать на меня, понимаешь, как на друга, Александр Васильевич, — тряс он руку Романова с таким усердием, словно хотел оторвать. — Надо верить, понимаешь…

К удивлению Романова, жирная с виду, мягкая рука Викентия оказалась твердой, сильной.

— Чтоб товарищ оставался так… — заверял он решительно. — Профбюро поддержит это дело, понимаешь. Мы поддержим. Так нельзя! Вот…

Глупо было из-за одного Батурина подозревать всех людей в нечестности. И тогда, в профбюро, Романов поверил Шестакову. Викентий так искренне волновался, требуя и предлагая, что Романов не смог не поверить. Тем более что все равно терять было нечего, а плюс к тому, что потеряно, еще день или неделя, если «благия намерения» Шестакова окажутся пустозвонством, не сделают положение Романова худшим, не переменят и твердого решения уехать с Груманта. Поверил: «Нельзя!»

VI. Уроки воспитания

— Одна-а-ако… опять как индейский петух? — сказал Батурин, лишь Афанасьев переступил порог. — Сколько я уж говорил, чтоб не показывался у меня в этом?.. Да еще с такой мордой.

Афанасьев был в светлом ратиновом пальто под поясок; узкие брюки, ярко-бордовые полуботинки на толстой подошве; в руках пыжиковая шапка; половина головы забинтована. Черная смородинка глаза, свободного от бинта, взблеснула влажно, но не теплым огоньком, излучающимся, а холодным отражением. Парень косолапо остановился в середине кабинета, набычился.

71
{"b":"234025","o":1}