Юрий Иванович не приедет на остров. Он будет, работать, как и до острова, в «Ленгипрошахте», берет на воспитание девочку из детского дома.
Ольгу не приняли в мореходку: сказали, что у нее нет производственного стажа. В Министерстве иностранных дел СССР не дали ей визу на льготную поездку за границу — на родину: ей нет еще восемнадцати. Ольга приехала на Грумант по трудовому соглашению с «Арктикуглем» на два года, работает дежурной телефонисткой на рудничном коммутаторе и мечтает о капитанском мостике межконтинентального лайнера, живет с Зинаидой Ивановной Пановой в доме рядом с нашим.
На второй день после того, как Ольга приехала. Цезарь разыскал ее, потерся о ногу и словно прилип: рычал, взвизгивал и уже не отходил. Ольга смеялась, плакала, лаская собаку. Она сделалась веселой; в ней было столько радости, что нельзя было смотреть спокойно. Девчонка не стеснялась слез, вела себя так, будто рядом с ней был Юрий Иванович, а не мы с Лешкой. Мы посоветовали Ольге свести Цезаря в комнату, дать ему понюхать чемодан Юрия Ивановича, возвратившийся с Ольгой на Грумант… Цезарь остался в коридоре, у двери в Ольгину комнату, не уходил, пока Ольга разговаривала с нами, показывала, как устроилась. Когда мы вышли, пес поплелся следом.
Цезарь переселился из нашего дома в соседний, живет в коридорчике, у двери в комнату Корниловой и Пановой. Куда бы Ольга ни шла, он следует за ней, выполняет все ее приказания. Когда Ольга дежурит, Цезарь лежит в коридоре административно-бытового комбината, у порога коммутаторной, а над ним висит афишка: «Посторонним вход воспрещен!»
К нам в комнату он не заходит по-прежнему. Если нет меня дома, Лешка втащит его за уши, уложит под вешалкой, где он леживал, когда в комнате жил Юрии Иванович. Пес чутко дремлет. Следует мне появиться в доме, Цезарь уж чувствует: я еще поднимаюсь по ступенькам на второй этаж, а он уже вскакивает, открывает лапами дверь, встречает меня в коридоре.
Сколько времени прошло, многое переменилось, а Цезарь по-прежнему не доверяет мне. За Дудником он тоже следит, не подпускает.
III. Здравствуй, дядя Жора!
Где ты теперь, мой незабвенный друг и учитель? Как давно мы не виделись… Ты, возможно, успел позабыть, кто тебя называл «дядей Жорой».
Время выравнивает воронки с землей, обламывает живые побеги памяти, оставляя лишь остов — как ствол. Я для тебя был всего лишь побегом. Но ты и теперь остаешься для меня стволом — вехой, по которой я ориентируюсь, куда бы ни шел. Наверное, стволы потому и долговечнее, что нужнее.
Я вспоминаю о тебе, дядя Жора, когда наткнусь случайно на знакомые имя, город, год; ты всегда рядом, когда жизнь загоняет в угол и кажется, что выхода нет. Ты по-прежнему живешь в моей памяти; я пишу тебе письма без адреса — без чернил и бумаги: воображение обходится без них. Мы разговариваем: ты слушаешь, я говорю.
Милый мой друг!.. Почему нет теперь тебя рядом?..
Я был молод и глуп, «как сто пробок» (помнишь, это ты мне сказал так однажды?)… Встречаясь с друзьями по гражданской войне, отец вспоминал за бутылкой «Московской» военную молодость. Я ловил его слова на лету; каждое слово взрывалось картиной в воображении. Бронепоезд имени Климента Ворошилова в окружении беляков, украинских националистов, воюет с рассвета до вечерней зари в чистом поле; в кожухах «максимов» кипит вода, на раскаленных стволах орудий горит краска — красные бойцы не сдаются до последних снаряда, патрона; ночью взрывают железного друга, прорывают кольцо беляков и уходят, оставив в звездной степи горы трупов Григорий Котовский вылетает из-за бугра: красные шаровары горят на белом боку ржущей лошади, над распустившейся гривой взблескивает длинный клинок; за комбригом летят ураганом полки красной конницы; гудит степь под копытами революции; казачьи сотни генерала Деникина, дрогнув, бегут; после боя бойцы считают казаков, выбитых саблей комбрига из седел: каждый начисто без головы или разделенный от плеча до самого паха.
С зеленой завистью я слушал рассказы отца о гражданской войне — хвастался его прошлым. В школе, на всех перекрестках меня учили быть таким, как отец и его друзья. За детские шалости, ошибки юности меня попрекали тем, что я не такой, как отец.
Худыми, мальчишескими пальцами я рисовал красных конников с клинками в замахе и беляков, выпадающих из кожаных седел, убегающих; грузил уголь лопатой в забое и представлял себе, что делаю подкоп под последнюю крепость буржуазии. Для меня скучной казалась моя школьная юность, я не любил свою мирную шахтерскую молодость. Я завидовал отцу, его друзьям по гражданской.
Когда началась эта война, первое, что я почувствовал, — радость. Первая мысль, которая пришла мне в голову перед репродуктором, была: «Ну, теперь я вам покажу. Вы перестанете хвастаться своей легендарностью, когда увидите, как может воевать Санька Романов. Жаль только, нет тебя, батя…»
Я был молод и глуп.
Помнишь, как мы встретились, дядя Жора?.. Мы были новенькие лейтенанты, обтянутые комбинезонами и ремнями. Мы играли возле отдела кадров в чехарду, сбивая друг с друга танкошлемы (некуда было девать дурной силы), но каждому из нас мысленно уже виделась на груди Золотая Звезда. Ты задержался возле нас, курил, прохаживаясь, наблюдая. Мы не принимали всерьез тебя: больно грузной была твоя походка, грудь была чиста от орденов и медалей. Потом ты сказал, помнишь:
— Ребята, кто хочет ко мне в батальон?.. Отдельный, танковый. Новые «тридцатьчетверки». Завтра выходим на передовую.
Мы смотрели… Дело прошлое, дядя Жора: и после сказанного ты не переменился в наших глазах. Не было в тебе этакой воинской струнки. Ни лихости, ни силы, которые зовут молодые сердца… Я подошел, спросил:
— А вы давно, дядя, с гражданки?
Ты сказал:
— С начала войны, сынок.
— А как вас зовут?
— Дядя Жора.
Мы смеялись. Было что-то в твоих ответах…
— Ну, кто бедовый? — вновь спросил ты, — Со мной нелегко будет: воевать придется на все сто один да еще с хвостиком.
Тогда я не знал, что ты еще в империалистическую, в составе кавалерийского корпуса генерала Самсонова, прошел глубинным рейдом Восточную Пруссию; уже тогда под стелькой твоего солдатского сапога пряталась красная корочка билета члена РСДРП. Я не знал, что в дни Кронштадтского мятежа ты бежал по льду Финского залива — в пешем строю штурмовал военно-морскую крепость, спасая Кронштадт для революции. Не знал, что в первые дни Отечественной ты вместе с сыном пошел в ополчение — защищал Москву; похоронил сына в бою, сам отвалился в госпиталях, опять воевал. Ты был для меня «дядей Жорой» — не более.
Потом был вечер — утром батальон должен был наступать, — мы пошли на передний край на рекогносцировку. Мы шли по лощине, по краю болота; справа поднималась песчаная высота — наш путь пересекала дорога с мостком через ручей, вытекающий из болота; за высоткой были траншеи переднего края. У мостка разорвался снаряд: к багровому небу взметнулся сноп огня, дыма; свистнули осколки, летели и шлепались комья мокрой земли. Это был первый взрыв в моей жизни, с которых я встретился; осколки пощадили меня, второй взрыв мог оказаться последним; а война для меня лишь начиналась — было бы чудовищно-дико умереть, не добравшись до переднего края. Я забыл о Звезде, сверкающей золотыми лучами, которую мысленно рисовал у себя на груди, сорвался — побежал от мостика на сухое. Кто-то поймал меня за ногу, я упал, подо мной треснула, встряхнулась земля, в ноздри ударила кисло-сладкая гарь, что-то припечатало по спине.
— К болоту! — услышал я. — К болоту!
На спине лежал ком мокрой холодной земли, словно первый могильный ком. Я потерял власть над собой — подчинился команде: кубарем покатился к болоту.
— Ложись!
Я упал. Взрыв оглушил, обдало горячим воздухом. В горле щекотало от гари.
— Бегом! — опять послышался тот же голос. Я перекатился вниз, ткнулся в мокрую землю рядом с болотными кочками… Снаряды рвались, осколки свистели; падали комья мокрой земли; в горло лезла, царапая, едкая гарь. Потом снаряды рвались на песчаной высотке; у дороги поднялось облако дыма и пыли, осколки втыкались в мшистую землю болота, шипели, дымясь. Потом сделалось тихо.