Да. Я был молод и глуп…
— Что у тебя было с Батуриным?
Она вздрогнула: пальцы замерли на черно-белых клавишах — буйная фраза «Итальянского каприччио», всхлипнув, оборвалась; руки сползли с рояля, легли на колени… упали, а не легли.
— Я виновата, Саня.
— Я слушаю.
— Но и ты должен понять меня…
— Слушаю.
— Хорошо… Когда ты стал работать у замминистра, я не могла…
— Меня не интересуют подробности.
— И после того, что я получила в Москве — у профессора Курина, я не могла в Баренцбурге…
— Если ты не будешь отвечать прямо…
— Хорошо… Теперь и я вижу сама, Санька: все это из-за меня… Но в Москве… хорошо, Батурин сказал, что не хочет отпускать меня с Груманта, и мне показалось… В общем, я поняла, что он предлагает тебе место главного…
— Так мы пятнадцать лет знаем друг друга… Если ты и сейчас, в эту минуту, будешь юлить, крутить, чтоб отвести разговор в сторону… Ладно. Во всем что сейчас случилось со мной, ты — сторона. Поняла? Извини меня за позднее откровение, на то, что ты говорила мне по поводу главного… Не сердись… Я плевал на все, что ты говорила, и поступал так, как сам считал нужным. Ты не имеешь никакого отношения к тому, что случилось, и не надо натягивать себе на голову мешок, которым накрыли меня. Ты здесь ни при чем… Я хочу знать и спрашиваю: что у тебя было с Батуриным?
Она повернулась к Романову: круглый черный стульчик взвизгнул под ней, жиденькие, но темные брови поднялись выше оправы очков.
— О чем ты, Романов?
— Я слушаю.
— Ты думаешь?.. Боже мой… Санька… Ты не любишь меня?
— Сейчас разговор не об этом, и я…
— Нет!.. Значит, и об этом. А если об этом, то можно и нужно…
— Так. Если ты начинаешь сама спрашивать, значит, у тебя не хватает духу ответить мне прямо… и, значит, нам не о чем больше…
— Не смей!
Она вскочила на ноги. Романов сунул руки в карманы.
— Смею!.. Если во всех поселках рудника перемывают ваши косточки, а заодно и мои… Я не пошел подслушивать — собирать сплетни. Я пришел к тебе и вправе требовать…
— Замолчи! Я могу быть виноватой, Романов… или не виноватой, но прежде всего я твоя жена. Женщина. Я человек!..
— Женщины могут прятать голову под крыло, как страус, но жены не смеют убегать в кусты, когда мужу приходится туго… И если ты человек…
— Несчастный!..
— Счастье человеческое живет не в кустах!
— Кто тебе давал право оскорблять меня?!
— Все… Если так… Все.
Романов развернулся круто, шагнул к двери, но остановился у выхода, предупредил:
— Если ты не скажешь мне прямо и честно, я буду вынужден поступать сообразно тому, о чем говорят… или болтают, и потом…
— Ты не хочешь считаться, Романов!..
— И не буду! Пусть на этот раз у меня получилось не так, как я хотел, но я уже не считался с твоими советами — ехать на Пирамиду или оставаться на Груманте, принимать место начальника добычного или главного… Смотри!.. Я перестану считаться с тобой и в том, что для нас общее!
— Хорошо…
Ее глаза ненавидели, на щеках сделались белые пятна.
— Подожди, — сказала она, уступая; опустила руки, присела на стульчик. — Хорошо, Романов. — И уронила голову, ткнувшись щеками в ладони. — Но и ты знай… Хорошо… В разветвлении лицевого нерва у него осколок с войны… Он постоянно травмирует ветви тройничного нерва и подчелюстную железу… и евстахиеву трубу — она соединяет носоглотку с ухом… Пятнадцать лет он живет с постоянной болью в районе осколка. Он глохнет на левое ухо. Резкие перепады атмосферного давления на острове приносят ему мучительные боли… Осколок нужно извлечь… Он боится операции, потому что, извлекая осколок, можно случайно задеть лицевой нерв, и перекосятся рот и щеки… Он боится, что его заподозрят в трусости и будут смеяться, — никому не говорил до сих пор, что у него осколок, не жаловался… Когда он приходил в больницу… в прошлом году… рассказывал сказочки, — все его рассказы сводились к «муравьиному маслу», которым в Барзасе лечатся от всех болей. Я заподозрила что-то неладное, но не могла догадаться… Две недели тому назад… когда мы поссорились с тобой из-за кино, я узнала, что его мучает… Ты становишься диким, Романов.
— Все?
— Я не знаю…
— И все?
Она подняла голову, смотрела так, что впору было поднять руки и крикнуть: «Сдаюсь!» Романов крикнул:
— Все?!
Она вздрогнула.
— Нам лучше вернуться домой, Санька.
Романов и ждал и колебался, мысленно оглядываясь, — мысленно видел себя — что он сейчас может сделать, как поступить?
— До закрытия навигации мы успеем уехать домой, Саня.
Из-под очков выкатились, скользнули вниз по щекам маленькие, злые слезы… Романов ждал, оглядывался мысленно… Она смотрела, слезы текли, губы дрожали.
— Тебя преследуют неудачи одна за другой, и ты становишься жестоким, Романов… Как тебе могло прийти в голову… Я не знаю… Он на двадцать четыре года старше меня… поступил так… обманул тебя… Я не знаю… Если б он сам потребовал, чтоб я сейчас избавила его от осколка… Я не могу сейчас доверить своим рукам ни скальпеля, ни пинцета: там такие… тонкие нервы… неверное движение — и нерв поврежден… Я не знаю.
— Значит, все, — сказал Романов утвердительно. — Ты не можешь ответить на мой вопрос прямо… человек. И нам не о чем больше…
Он толкнул дверь. Она распахнулась — ударилась ручкой об стену. Возле урны с окурками, против двери, стоял Батурин спиной к двери; папиросный дым вокруг него стоял облаком.
— Романов! — крикнула Новинская и вновь подхватилась с черного круглого стульчика.
Романов остановился на пороге, одна нога в зале для репетиции, другая в салоне.
— Последний раз, — предупредил он громко, отчетливо, чтоб хорошо расслышал его и Батурин. — Что у тебя было с Батуриным?
Батурин резко повернулся; был в мокрых, пятнами, сапогах, полушубке, ушанке, смотрел припирающим, толкающим взглядом, как бы предупреждая; короткие, сильные пальцы сплюснули гильзу «Казбека». Новинская шагнула к Романову, сделала лишь один шаг…
— Ничего у меня не было с ним, — сказала она, говорила так, словно камни бросала в Романова. — И не может быть. Как тебе не стыдно, Романов?
Романову не было стыдно.
— Тогда все в порядке, — сказал он. — Тогда… — Он вновь посмотрел на Батурина. — Тогда ты уедешь домой — к детям.
Батурин стоял. Смотрел и молчал.
— Детям нужен отец, Санька.
— Детям в первую очередь нужна мать…
— Детям всегда нужен отец.
— Дети грубеют без матери…
Все тоньше и жиже дымилась папироса «Казбека», зажатая в пальцах Батурина.
— Я не оставлю тебя здесь одного…
— Я не разрешаю тебе одной оставаться на Груманте… если мое «неразрешение» для тебя еще что-то значит.
— Я не хочу возвращаться без мужа!
Батурин стоял. Романов повернулся — посмотрел в зал… вновь на Новинскую.
— Сыграй полонез «Прощание с родиной», — сказал он.
Глаза ее были большие… то ли оттого, что она растерялась, то ли стекла очков увеличивали…
— Сыграй…
— Романов?!
— Играй! Если «Прощание с родиной» помогает выковыривать уголь и строить… поиграй. Я сейчас еще раз пойду в шахту, «посмотрю кадры на рабочих местах»… Играй. Может быть… Начинай… Может и быть… Ну?!
Вот так, дядя Жора. Я был молод и глуп, как сто пробок. Четыре года войны и двенадцать лет мира — шестнадцать лет жизни отделили меня от той глупости, с которой я встретил войну. Я уже сам сделался дядей. Но… всякому овощу свое время; всякому возрасту, видимо, свои глупости… Возможно, я и теперь еще глуп? Может быть. Но!..
Как жаль, что нет теперь тебя рядом, милый мой друг, мой учитель… дорогой дядя Жора.
IV. Пигалица
(Из дневника Афанасьева)
Октябрь 1957 г., Грумант («Дом розовых абажуров»)…
Я никогда не считал себя трусом. Если на меня нападали старшие или более сильные, я не убегал и дрался, пока мог устоять на ногах. Меня пугала темная комната — я немедленно шел в нее, обшаривал все закалки. Я не трус. Но в тот памятный вечер…