— Да, — будто вспомнил он вдруг, оживился. — Зайди после обеда ко мне, Александр Васильевич. Дело, понимаешь… Я буду ждать.
Сказал и вышел из прихожей так энергично для своей массы, словно бежал. Романов смотрел на дверь с трещиной в средней доске; из обеденного зала доносились оживленные голоса, бряцанье ножей, вилок… До сих пор Шестаков обращался к нему лишь в вежливой форме… вдруг перешел на короткие отношения, пригласил «к себе»… «Знай и мое ослиное копыто?»… Прищурившись, Романов снял куртку, определил на вешалку… Викентий по-прежнему чувствует себя обязанным перед Батуриным, а тот мог настропалить и его — расквитаться с Романовым не только за тундру Богемана, а и за полонез Огинского: чужая-то боль не щекочет, а своя жжет…
Пообедав — не заметив того, что он ел, — Романов вышел, поднял воротник кожаной, на меху куртки, защищаясь от холодного ветерка и мокрого снега, зашагал решительно в сторону профбюро, обходя лужи.
Бюро располагалось на втором этаже клубной пристройки — над залом для репетиций, в конце узкого коридора с окном на фиорд. Дверь была открыта. Шестаков ходил по ковровой дорожке, курил; видно было: ждал Романова и готовился к встрече, что-то обдумывая…
— Чем могу быть полезным, Викентий Алексеевич? — спросил Романов, не только словами, но и тоном подчеркивая неприемлемость коротких отношений.
И вновь Шестаков словно бы растерялся: стал двигаться несуразно как-то, смешно… Но Романов теперь мог видеть в нем лишь «агента Батурина», а не малого, к которому в трудное для него, Шестакова, время относился сочувственно, привык относиться так… Предупредил:
— Здесь, как я понимаю, профбюро, а не кабинет Батурина… поэтому прошу и разговаривать со мной прямо и честно, Викентий Алексеевич… как в профбюро.
Шестаков топтался у окна, отвернувшись, словно бы разглядывал неспокойный в эту пору фиорд, пропадающий в туманной мути непогоды, скрывающей немощное полуденное солнце, что-то мычал, чмокая… как бы накачивался солидностью и решительностью, соответствующими его новому сану — секретаря профбюро. Он и прежде любил попозировать: любое — и плевое — дело, которое делал, старался делать со значением. Теперь же… Но по нему видно было теперь и другое: он и не догадывается, что сидеть глубоко в кармане Батурина и разыгрывать роль великого деятеля на Грумантском руднике для него, по крайней мере, смешно. Романову сделалось жаль большого ребенка.
— Ладно, — сказал он. — Ладно, Викентий… будем разговаривать по душам.
Нужно было помочь Шестакову хотя бы сейчас выпутаться из затруднительного положения, хотя бы затем, чтоб он не провалился, топчась, в зал для репетиций или не окаменел у окна.
— Я буду говорить все, как на духу, Викентий Алексеевич, — сказал Романов. — Спрашивай. — И прошел, сел за длинный стол для совещаний, покрытый зеленым сукном. — Спрашивай, как и полагается в профбюро…
Шестаков, в сущности, был неплохим малым, — на правах старшего и более опытного Романов обязан был помочь ему справиться с «делом, понимаешь…» — ему еще одиннадцать месяцев было ходить в секретарях, а Романову все равно терять теперь было нечего: хуже того, что уже сделалось, не придумать Батурину и вместе с Викентием.
— Я готов.
Шестаков топтался, глядя в окно.
— Ничего, понимаешь, — выдохнул он со стоном. — Ничего. — Встряхнул головой, отбросил растопыренными пальцами обеих рук волосы к затылку, повернулся, как бегемот в вольере.
Широкими, размашистыми шагами пошел — сел не за письменный стол, а напротив Романова, подвинув шумно тяжелый стул под себя, положил, как и Романов, руки на стол, застланный скатертью.
— Ничего, — еще раз сказал он; толстая кожа на лбу собралась в складки гармошкой, на надбровных дугах завязались величиной в грецкий орех шишаки. — Спасибо и на том, понимаешь, — говорил, выгнув упрямо шею, глядя на скатерть. — Я сам хотел просить… вас, понимаешь… По душам, в общем…
Тогда, в ту минуту, Викентий должен был бы упрекнуть Романова за тон, в котором Романов начал, не зная еще, о каком «деле, понимаешь…» собираются с ним толковать, — Шестаков, отдуваясь, мужественно перешагнул через обиду. В ту минуту, подбадриваемый Романовым, Викентий мог бы продолжить короткую форму обращения, на какую перешел в столовой, — не смог вторично переступить через «вы», хотя в дальнейшем и старался не употреблять этого местоимения.
— В общем, — продолжал он, — я не имею никакого полного права… А смотреть со стороны на товарища, понимаешь, и разыгрывать роль подпорки — ничего не вижу, не слышу… И не могу я, понимаешь, так. Не имею права…
— Батурин велел тебе?.. — спросил Романов, помогая Викентию перейти к сути дела.
Шестаков, наверное, ждал этого вопроса, не дал договорить, кивнул, ответив готовно:
— Константин Петрович…
— Чего он хочет? — Теперь Романов не дал договорить ему.
— Не хочет, понимаешь… Столы поднимать зубами, как в цирке. Нельзя, понимаешь, заместителю начальника рудника устраивать… такие… «утоли своя печали»… И жена, понимаешь… На главного врача рудника кричать, а полярники смотрят и слышат. Раису Ефимовну уважают… Нельзя.
— И это всё?..
— Нет, — сказал Шестаков; по-прежнему старался не встречаться глазами с Романовым. — Я тоже думаю, понимаешь…
— «Думой Польшу не сделаешь счастливой», как сказал во время войны один поляк с лысым черепом и густыми волосами возле ушей, — вновь прервал его Романов.
— Двоюродная бабушка моего троюродного брата, как говорит Штерк, понимаешь, тоже полька, — продолжал Шестаков. — А все равно, понимаешь… И я так: нельзя.
Романов откинулся к спинке стула.
— Езус унд Мария, унд пан Езеф, унд гундерт фрейлейн… прости господи! — закончил он русскими словами, подменив последнее немецкое…
— Пусть, понимаешь, еще и матка боска Ченстоховска, — продолжал упрямо свое Шестаков. — А все равно и я так, понимаешь, нельзя.
Романов смотрел на Викентия удивленно; не смог найти ничего более остроумного, повторил вопрос:
— И всё?
— Не все, — сказал Викентий, убрав с «ё» верхние точки. — Батурин — всё. А я, понимаешь, и члены профбюро… вся профорганизация рудника… Я теперь всё делать, понимаешь… и говорить обязан от имени всех. Вся профорганизация рудника, понимаешь: нельзя. Плюс — Батурин. Так — всё, Александр Васильевич.
Романов встал, встряхнул головой, но не так, как только что Викентий встряхивал у окна, а как бы освобождаясь от чего-то оглупляющего, накрывающего с головой.
— Если так, понимаешь, — упрямо продолжал гнуть свое Шестаков, глядя по-прежнему в стол, — то насчет заместителя начальника рудника и члена профорганизации Романова — всё, — вновь возвратил он две верхние точки на «ё», соскребая ногтем соринку со скатерти. — А насчет Александра Васильевича, понимаешь…
Романов чувствовал, что «что-то» проистекает от него же, Романова, но не мог уловить, от чего оно, — хотел уйти, не видя другого выхода из оглупления; последние слова Шестакова заставили остановиться.
— Я пригласил, понимаешь, — продолжал Шестаков, подгребая соринку к себе. — Не могу я стоять, как подпорка. Человек относился ко мне как товарищ… Мне надо помочь, понимаешь…
— Что ты хочешь? — спросил, раздражаясь, Романов.
— По душам, — сказал Шестаков. — Я ведь тоже, понимаешь, со всей душой, — гудел он. — Не могу я не участвовать в этом деле, понимаешь… А без помощи…
— Да что ты хочешь в конце концов? — спросил уже раздраженно Романов.
Все, что произошло вслед за этим, для Романова оказалось настолько неожиданным, что заставило признать в себе человека… несколько, выражаясь мягко, поглупевшего таки в ярости сделавшейся неудачи, оболванившегося не в профбюро и даже не в столовой…
Викентий управился с соринкой: сбросил ее со стола — и поднял голову, посмотрел прямо.
— Я хочу знать, — сказал он, — чего хочет, понимаешь… Александр Васильевич — мой друг, понимаешь… чтоб знать, что я могу…
В больших мягких по природе глазах — где-то в глубине их — улавливалась неожиданно твердость, которой Романов не замечал прежде. Викентий смотрел. Пряди шелковисто-мягких волос наползли на уши, на виски. Растопыренными пальцами обеих рук он убрал пряди, уложил на затылок. Смотрел. В выдвинутом вперед подбородке, в блеске воловьих глаз было столько решимости, что в другой раз Романов покатился бы со смеху, но теперь… в голове гудело, как после удара кулаком: «Мой друг, понимаешь…» Романов растерялся теперь… Даже тогда, когда башмак жмет и ноге больно, нельзя, оказывается, смотреть на людей зверем и думать что «все римляне дураки» или «агенты Батурина». А другом, наверное, может быть… и Викентий конечно же прав по-своему: друг тот, кто приходит вовремя, а не тот, кто может сделать многое, но далеко…