И вероятно потому так нравился публике отцовский Братишка, что он олицетворял дефицитные в России во все времена качества — личное достоинство, внутреннюю свободу, независимость. Братишка, как и его прототип, не был человеком толпы, массы. По той же причине завораживают нас и герои Хемингуэя.
И в то же время Братишка был остроумным народным героем, типа Теркина у Твардовского. В «Шторме» было много сочных персонажей (Раневская с ролью спекулянтки изъездила с сольными концертами всю страну), но Братишка был центром, главной жемчужиной пьесы. Как удалось отцу, родившемуся на Украине, в еврейской семье и столь много времени жившему вне России, схватить народный русский язык и юмор, я не понимаю. Видимо, было в нем зерно гениальности.
Но «Шторм» и в целом был значительным произведением. Пьеса написана убежденным революционером, который не считал нужным лакировать революцию и ее героев. Высвечивая положительные качества революционеров, автор не скрывает и их примитивного «классового сознания», бескомпромиссности, революционной жестокости к «классовым врагам» и «разложенцам», презрения к «буржуазной» интеллигенции. Не скрывает, потому что считает все это достойными качествами. Во всяком случае во время революции.
В «Шторме» проявилось и удивительное подсознание автора, которое дало ему возможность подняться до предвидения будущего. Я имею в виду эпизод расстрела старого большевика Раевича, жившего до революции политэмигрантом во Франции, и его бред в момент психического срыва: «Жирондисты! Всюду жирондисты! Маски, всюду маски! Долой маски!». В этом эпизоде явно предугадывается 37-й год! И однажды я оказался свидетелем впечатляющей сцены. В кабинете отца на стене висели фотографии различных эпизодов из «Шторма», и как-то, глядя на фотографию сцены расстрела Раевича, он вдруг сказал: «Как гениален я был!».
Я спрашивал отца, как ему пришли в голову бред Раевича о жирондистах и сцена его расстрела? Отец задумался, но не нашел ясного ответа. В жизни такого эпизода он не знал.
И характерно, что сцена бреда и расстрела Раевича стала первой жертвой цензуры — в 1933 году при постановке «Шторма» в театре Ермоловой. Постепенно цензура вырубила из пьесы около половины оригинального текста, который, увы, заменялся отцом на нечто приемлемое для цензуры. Делал он это в основном после войны, будучи уже сломленным человеком. Когда «Шторм» в последний раз возобновлялся Завадским в театре Моссовета, я на премьере просто не мог смотреть на сцену, смотрел себе под ноги и страдал от стыда за пьесу и отца. Отец же был доволен, что хоть и в таком виде пьеса была возобновлена.
В конце 20-х годов, когда руководители РАППа[3] предприняли атаку на отца, они писали, что Братишка и его создатель — не большевики, а анархисты. Правильно догадались, мерзавцы! Развивая наступление, они назвали отца ни много ни мало «классовым врагом» и обратились к Сталину за санкцией на «оргвыводы по Билль-Белоцерковскому».
Почему они пошли против отца? Да потому, что он единственный из ведущих писателей того времени вышел в 1928 году из РАППа и осмелился его критиковать за то, что он своей «политической суетой и идеологическим начетничеством» мешал писателям работать. Отец считал РАПП «орудием бесталанных карьеристов», а его вождей называл «попыхачами». И руководители РАППа (Киршон, Афиногенов, Авербах, Ермилов) платили ему взаимностью.
Сталин тогда неожиданно для многих защитил отца. В ответном письме руководителям РАППа (от 28.2.1929) он писал: «Много ли у вас таких революционных драматургов, как т. Б.-Белоцерковский?... Неужели вы сомневаетесь, что ЦК не поддержит политики изничтожения Б.-Белоцерковского, проводимой «На литпосту» (главный орган РАППА. — В. Б.)? За кого же вы принимаете ЦК? Может быть, в самом деле поставить вопрос на рассмотрение ЦК? По-дружески советую вам не настаивать на этом: невыгодно, — провалитесь наверняка».
Для отца это письмо в период ежовского террора сыграло, возможно, роль охранной грамоты. Хотя главной причиной того, что отец спасся от террора, я думаю, была его болезнь, из-за которой он ушел от активной деятельности, перестал сидеть в президиумах и на партсобраниях, никому не мешал.
На исходе 30-х годов отец забросил драматургию: в театрах свирепствовала цензура, и у него уже не было сил заниматься пробиванием и постановкой пьес. Он коротал время писанием рассказов из своей зарубежной жизни, которые имели большую популярность. Среди них были очень хорошие, на мой взгляд, рассказы, если закрывать глаза на грубые пропагандистские пассажи, которые отец вставлял на всякий случай — для редакторов и цензуры. Слава богу, пассажей таких было не очень много. С начала войны отец уже вообще ничего не писал. Он как-то быстро состарился, одряхлел, а после ХХ съезда стал убеждать меня и всех, что теперь все будет хорошо.
Сейчас один из самых важных вопросов — это когда сломался народ в России, потеряв способность к самозащите, солидарности, объединению? Конечно, такое враз не случается, но все же часто можно выделить, определить какой-то отрезок времени, в течение которого был перейден незримый рубеж, или, как говорится, количество перешло в качество.
И я все время об этом думаю, и мы еще будем на эту тему говорить, но что касается отца, то слом у него произошел, видимо, в годы «ежовщины». Потом война добавила, потом — антисемитская кампания (имя отца тогда выбрасывали из учебников литературы: негоже еврею быть основоположником советской драматургии!), и моя ситуация испугала, когда я сделался антисоветчиком и лишь чудом не попал в сталинские лагеря. Но решающий удар, я думаю, нанесла «ежовщина»: опрокинула веру отца в идеалы революции, социализма, за которые он боролся, и потрясла поведением людей, потерявших человеческий облик.
До «ежовщины» было еще и раскулачивание, и отец говорил, что оно произвело на него гнетущее впечатление, но деревня была далеко, и в 1929—1930 годах отец жил в Германии. Ну а «ежовщина» — это было раскулачивание, пришедшее в город!
Надломила отца и болезнь — артериосклероз, обостренная непонятно откуда взявшейся ипохондрией. Тут даже такая причина возможна. Чтобы добиться своей поразительной справки о «противопоказанности» для него партсобраний, отец, вероятно, должен был в той или иной степени, сознательно или непроизвольно, преувеличивать свою болезнь, что, как известно, имеет обратное воздействие. Когда приходится всем на вопрос, как ты себя чувствуешь, отвечать — плохо, то и начнешь себя чувствовать плохо! В 1940 году отец, когда ему было всего 55 лет, уже получил персональную пенсию по инвалидности. Здесь, я уверен, сказалось и то обстоятельство, что отец, проведший первую половину жизни в интенсивном физическом труде, затем резко перешел на сидячий образ жизни при напряженной умственной работе, не занимаясь никаким спортом — и это, конечно, плохо отразилось на его здоровье.
В результате от прежнего бесстрашного и заряженного энергией человека в последние 20-30 лет жизни ничего не осталось. Кто-то назвал жившего в нашем подъезде в Лаврушинском Константина Федина «чучелом орла». Увы, эта метафора подходила и к отцу. Сталинская жизнь испотрошила многих сильных людей, превращая их в чучела.
На меня эта метаморфоза, произошедшая с отцом, очень сильно подействовала. Глубоко в подсознание вошло стремление не уподобляться отцу, каким он стал в последний период его жизни, не сдаваться ни за что, не впадать в уныние. Ведь еще Фрейд говорил, что воспитание возможно и по принципу — не быть похожим в чем-то на любимого человека. И мне это, кажется, удалось.
У иного читателя может возникнуть вопрос, как я отношусь к Октябрьской революции и к тому, что отец активно участвовал в ней? Я хотел было поместить здесь две мои недавние статьи — о революции и роли Ленина, чтобы развернуто изложить мое отношение к этим предметам, но решил повременить: статьи слишком уж сегодняшние. Я дам их ближе к концу книги. А до той поры могу посоветовать перечитать предисловие: там в общих чертах говорится о моем отношении к Октябрьской революции.