Когда Новиков пришел ко мне, он сказал, что заочно учится в Литературном институте и темой своей курсовой работы взял творчество моего отца. В связи с этим он хотел бы с ним посоветоваться и несколько страниц из курсовой работы отпечатать на нашей машинке, чтобы отец смог легко их прочесть. У него, мол, своей машинки нет. Все у меня внутри оборвалось: я все понял! Промямлил, что машинка сломана.
— Может, ты боишься? Может, она у вас не зарегистрирована? — внаглую спросил Новиков.
— Зарегистрирована, — соврал я.
Напомню, что пишущие машинки при Сталине полагалось регистрировать в милиции, чтобы в МГБ от каждой пишущей машинки был отпечаток шрифта. Но родители приобрели машинку еще до всяких сталинских строгостей, а после выхода соответствующего постановления не озаботились ее регистрацией, возможно, забыли.
Новиков, однако, оказался изобретательным. Воспользовавшись тем, что я на какое-то время отлучился из комнаты, он ловко подъехал к матери: пишет, мол, об отце и является горячим поклонником его творчества... Когда я вернулся, то увидел, как мать выносит ему машинку!
Отпечатав свои листки, в отличном настроении, враз закончив «оперативную разработку», Новиков отправился восвояси. «Источник сообщает» и все такое...
Мне стало понятно, какой ценой Новиков остался в Москве и даже в своей квартире.
После его ухода я обо всем рассказал родителям и жене, и мы стали ждать ночного звонка в дверь. Мать трясло. Она уговаривала меня бежать куда-нибудь из Москвы. И сколько «комплиментов» наслушался от нее бедный отец по поводу его «проклятой революции»!
— В 37-м году, — кричала мать, — я ждала твоего ареста, а сейчас должна ждать ареста сына!
Мною овладела апатия: ничего уже не поделаешь, никуда не скроешься. Вновь засверлила мысль о самоубийстве. Но на донышке оставалась надежда, держала. Та позорная надежда, из-за которой люди роют собственную могилу, вместо того чтобы броситься с лопатой на расстрельщиков и получить легкую смерть.
Шел, кажется, уже февраль 1953 года.
Новиков явился вновь. Он стал интересоваться моей жизнью, взглядами и ... друзьями. Я понял, что там решили создать групповое дело. Новиков приходил еще несколько раз, разумеется, без предварительных звонков и согласования. Пришлось срочно, наврав с три короба, просить моих друзей и знакомых не приходить ко мне до времени.
Но пришел март 1953 года, когда неожиданно «ранней весною флаги улыбнулись черной каймою», как написал потом Борис Слуцкий в своем знаменитом стихотворении по поводу смерти Сталина. «Трубы, взревите, ногами вперед поехал смотритель...»
У нас после смерти Сталина появилась глухая надежда, что моему делу не дадут хода, забудут, не до того им будет.
И 1 апреля настал день реабилитации «врачей-отравителей», о чем было торжественно объявлено от имени самого Берии. Начался, по выражению Солженицына, «отлив». Новиков пришел еще раз, но какой-то вялый, потухший, словно осенняя муха. Хотя ему, казалось бы, надо было радоваться: у него ведь должна была появиться надежда на возвращение отца!
— Что творится-то?! — сказал я.
— Да. Еще и не то будет... — протянул он. И ушел. Непонятно, зачем приходил. И сгинул. Больше я его никогда не видел.
Почему Новиков был так явно не рад тогдашнему повороту событий? Очевидно, он чем-то сильно перегрузил свою совесть — какими-то тяжелыми доносами, или как-то против отца выступил, возможно, отрекся от него. Так многие тогда делали, чтобы не попасть в лагеря.
При Хрущеве маршал Новиков был реабилитирован одним из первых, его мемуары печатались в «Новом мире».
Моя мама, осмелев, позвонила в Литинститут. Ни на каком факультете Новиков, конечно, не числился. «Издохновение вождя», как я это называл, спасло меня от хорошего срока лагерей. Тогда всем политическим давали срока максимальные — 25 лет.
После 1 апреля я пошел в школу, в которую уже обращался в поисках работы по совету Эренбурга. Тогда со мной даже и разговаривать не стали, а сейчас — с радостью приняли на работу.
— Теперь все будет хорошо! — сказал отец. И тут уж меня прорвало.
— Ничего хорошего при этом режиме не будет! — закричал я. И впервые мелькнула мысль, что хорошо было бы убраться из этой страны к такой-то матери.
Работая в школе, я продолжал искать себе место в науке, но все поиски по-прежнему оставались безуспешными.
Однажды позвонил и Яков Иванович Герасимов:
— Вадим, вы не передумали заниматься наукой?
Я сказал, что не передумал, и Герасимов сообщил мне, что у него на кафедре появилась вакансия, и он попробует оформить меня к себе.
Через пару недель позвонил еще раз и сказал, что у него ничего не получилось. «И вновь все по той же причине!» — пояснил он.
После этого я решил окончательно распроститься с мечтами о научной карьере. Работать из милости, под угрозой вновь оказаться под ударом, работать для этого режима, укреплять его?!
Процесс моего отторжения завершился.
Дни похорон Сталина были днями большой истории, и на них стоит хотя бы коротко остановиться, вернувшись немного назад.
Врезались в память минуты прощальных гудков фабрик и заводов. Гудки должны были начаться в определенное время, и город замер в ожидании. Остановились трамваи, машины, люди вышли на улицы и стояли молча, глядя в небо. Никогда в жизни я не слышал такой гулкой, тревожной тишины. И в то же время тишина эта была узнаваемой, знакомой: казалось, что в какой-то другой жизни я ее уже слышал.
И вот застонали гудки бесчисленных московских заводов и, множась, густея, поплыли над городом в сыром мартовском небе. Боже, какие серьезные, остановившиеся лица были у людей. Таких лиц я тоже больше никогда не видел. Все понимали, что кончилась целая эпоха и впереди — тревожная неизвестность. В уголке сознания промелькнула мысль: эх, если бы сейчас что-нибудь началось!
Но ничего хорошего не началось. Начались позорные дни смертоубийственной давки в толпах москвичей, желавших проститься с «отцом родным».
Город был словно на осадном положении. Везде солдаты, военные машины, заграждения из них. Солдаты, отогреваясь, лежали на полу в залах метро. Центр, улица Горького, улица Чехова и многие другие были закрыты для транспорта. Все шли вверх по улице Горького к Белорусскому вокзалу, а оттуда по улице Чехова спускались обратно в центр, к Колонному залу, где лежал гроб с телом «хозяина».
В квартиру к нам ввалились мои сверстники — соседи по подъезду: Олег Погодин, Тата Сельвинская, Кома и Миша Ивановы, еще кто-то. Предложили присоединиться к ним — идти в Колонный зал прощаться с вождем. Пришлось пойти, но в начале улицы Горького мы с женой затерялись в толпе и повернули обратно домой.
Несмотря на все принятые властями меры уже к вечеру первого дня похорон стали приходить страшные вести о задавленных, задушенных, затоптанных людях. Точная цифра погибших осталась неизвестной. Поговаривали о сотнях и даже тысячах жертв «прощания». Сталин, даже лежа в гробу, продолжал убивать.
Слезы скорби по усопшему тирану и смертоубийственная давка были двойным безумием, ибо у доброй половины плакавших и давившихся в толпе людей наверняка кто-нибудь из близких погиб или погибал в сталинских лагерях. Вспоминалось: «Нация рабов! Сверху донизу — все рабы!».
Всем известны фотографии похорон Ленина в январе 24-го года. Тот же Дом Союзов, те же улицы и не меньшее количество народа в колонне, уходящей в двери Дома Союзов. Но никаких войск кругом и никакой давки. Отец с матерью ходили прощаться с Лениным. Люди шли в полном спокойствии, сами поддерживали порядок, не напирали, не валили, не топтали друг друга. Другой был народ? Да, наверное. Но и то сказать — обыватели, холуи, мелкая буржуазия, которые в начале века устроили «ходынку» на короновании Николая Второго, с Лениным прощаться не ходили. Зато приехало много крестьян из центральных губерний. К 24-му году НЭП уже проявился во всю свою силу, и отношение большинства крестьян к Ленину и советской власти положительно переменилось. Отца, между прочим, поразил один из таких крестьян, с которым он разговорился по дороге к Колонному залу.