Видел я однажды, и как надзиратель бил зэка. Посреди двора стояли трое заключенных и надзиратель. Вдруг какая-то судорога прошла по группе, и один зэк упал на грязный снег, надзиратель несколько раз ударил его сапогом. После этого два других заключенных поволокли своего товарища по двору, а надзиратель деловито пошел в другую сторону.
Запомнилась еще широкая улица в сумеречном зимнем свете и — приближающаяся широкая черная колонна зэков. Впереди — командиры на конях, по бокам колонны — солдаты в тулупах и валенках с винтовками наперевес, с собаками на поводках. Зэки — в жидких бушлатах и ботинках. Звучит команда, и колонна останавливается. Скрипят, открываются ворота — и колонна начинает втягиваться во двор, замкнутый с четырех сторон школьными домами.
Шла тяжелейшая война, каждый человек был на вес золота, а тут всякий день уходили на Восток огромные колонны живой силы, и колоннам этим, казалось, не было конца. Столько в стране было преступников, армии преступников? Все это было дико и непонятно.
Познание ГУЛАГа было для меня чрезвычайным событием. Я словно побывал в аду, и ад этот вновь, как и впечатления 37-го года, отпечатался в моем подсознании. Все другие негативные впечатления, которыми столь богата была советская жизнь, и моя в том числе, ложились потом на этот фундамент.
Мое антисоветское воспитание продолжил отец. Тоскливыми вечерами, гуляя со мной по улочкам Чистополя, изливал он душу, рассказывая о том, как «гибла революция» из-за борьбы вождей, как эта борьба помогла Сталину, серому, мелкому и злому человеку, захватить всю власть и повести дело к нынешнему «страшному финалу». Отец думал, как он потом мне признался, что я по молодости лет (мне было тогда 14) не буду глубоко воспринимать его рассказы и рассуждения. А я наоборот жадно слушал! И тогда, задолго до всякого самиздата, узнал все перипетии сталинского восхождения. Я сознавал, что отец говорит правду, и понял, каким чудовищем был Сталин, и что бесконечные колонны зэков состояли из жертв его параноидального режима. Как и разгром на фронте был следствием этого режима.
Между прочим, тогда отец поведал мне и о том, что он считает своей смертельной ошибкой, что в 23-м году, уйдя с партийной работы, не ушел и из партии. «Ума не хватило!» — казнился отец. Ему надо было, объяснял он, много читать, учиться, приобщаться к культуре: ведь он не имел за плечами никакого образования! Оставаясь же в партии, он вынужден был сидеть на бесконечных партсобраниях, участвовать в партийно-писательских интригах, а потом еще и в партийных чистках, предварявших 37-й год. Многие в середине 20-х годов, после смерти Ленина, чувствуя, что «дело идет не в ту сторону», рассказывал отец, выходили из партии. Тогда это еще можно было делать. Оставшись в партии, отец не смог реализовать себя по-настоящему, использовать весь свой жизненный опыт.
После тех бесед, как уже упоминал, я впервые начал думать о судьбе революции, страны и читать Ленина, беря его томики из городской библиотеки. Тогда мне впервые пришла в голову мысль, что необходима какая-то новая революция, новая и по характеру. А я был в том возрасте, между 14—15 годами, когда мечты и идеи вспыхивают бурно и завладевают всем твоим существом. К счастью, ненадолго! Тогда же я твердо решил, что быть мне революционером, чтобы создать в стране человеческую жизнь и смести всю наросшую скверну. Прочел, проглотил «Что делать?» Чернышевского и, следуя Рахметову, принял обет не связывать себя ничем, что может мешать революционной борьбе: женщинами, любовью, семьей и т. п. А меня, как назло, в ту пору стало тянуть к девочкам. Юбки, ножки, сапожки (тогда девушки ходили в грубых коротких сапогах, и это им очень шло!) волновали и мучили своей недоступностью. И я метался между революционным обетом и приступами чувственного умопомрачения. И революционная идея скоро потерпела полный крах в этой борьбе!
В июле 1943 года вся колония писателей из Чистополя была возвращена в Москву. Исход войны был предрешен, и Москву не бомбили. Возвращались мы на специально зафрахтованном пароходе. Это было очень приятное путешествие — Кама, Волга, Ока, река Москва. Две верхние палубы и соответствующие каюты первого и второго классов были «оккупированы» писателями и их семьями. В первом классе ехали «классики» советской литературы, во втором — все остальные, а нижняя палуба и третий класс были предоставлены народу, т. е. обычным пассажирам. Там царили теснота, мешки, грязь, вонь, плач детей — царила «немытая Россия».
На пароходе плыли не только писатели, жившие в Чистополе, но и специально приехавшие из Москвы или с фронта, чтобы помочь своим семьям с переездом. Таким образом, на пароходе собрался едва ли не весь цвет тогдашней советской литературы. Я помню Леонида Леонова, Павленко, Тренева, Вс. Иванова, Исаковского. Плыл на пароходе и Борис Пастернак, также живший во время войны в Чистополе. Читал даже у нас в интернате, на писательских посиделках, свои переводы из Шекспира. Мы, дети, сидели на полу и тоже слушали. Так вот, на пароходе Пастернак стал героем яркого эпизода.
Семья Павленко — писателя, особо приближенного к Сталину, — ехала с собакой, здоровенным, как теленок, догом. Держать собаку во время войны, да еще такую огромную, мог позволить себе, конечно же, только близкий ко двору писатель: было чем кормить! Кто читал воспоминания Надежды Мандельштам, может вспомнить это имя — Павленко. Н. Мандельштам описывает, как он, приглашенный чекистами, подсматривал в дверной глазок за допросом Осипа Мандельштама, а потом рассказывал, каким якобы жалким и трусливым выглядел Мандельштам.
Так вот, в один из прекрасных дней нашего путешествия дог Павленко наложил на палубе кучу, причем соответствующую своим габаритам. Уложил ее на самой середине. Движение фланировавших по палубе писателей остановилось. Перед кучей скопилась толпа.
— В чем дело? — напирали сзади неосведомленные.
— Безобразие! — возмущались передние. — Надо пойти за капитаном!
Но... никто не шел: каждый писатель ждал, что пойдет кто-то другой, менее великий. Из невеликих, конечно же, нашлось бы много желающих услужить, однако они робели: знали, из-под чьей собаки куча! Боялись быть неправильно понятыми: будто бы имеют какие-то претензии к хозяевам по этому поводу. Надо заметить, что членов семьи Павленко в этот момент на палубе не было.
Итак, воздух на палубе был подпорчен, да и стоять перед кучей говна, словно на митинге, было как-то нелепо. И писатели стали тихо расходиться по своим каютам и задраивать окна. Палуба опустела. Один я замешкался (дежурил по амурной части около одного окошка!) и стал свидетелем исторической сцены. Я вдруг увидел, что на палубе появился Борис Леонидович Пастернак с детским совочком и щеткой в руках. Пастернак подошел к куче и, вздыхая и воротя нос, начал сгребать кучу на совок, потом выбросил ее за борт и удалился, покачивая головой и смешно двигая своими лошадиными челюстями.
Через несколько минут приоткрылось какое-то окно, кто-то выглянул на палубу (в каютах все же было душно, да и скучно сидеть!) — увидел, что кучи не стало, и, обрадовавшись, скрылся. Приоткрылось другое окно, третье — и писатели с достоинством стали выходить на палубу. Променад возобновился.
Впоследствии, уже взрослым, осознав всю символику этого эпизода, я шутил, что из всех писателей, «строителей коммунизма», один лишь Пастернак оказался годным для коммунистического общества, оказался настоящим коммунистом!
Предвижу вопрос, где находился мой отец во время описанного эпизода? Его не было на палубе, он в променадах не участвовал, проводил время либо сидя с мамой на скамейке, на баке, либо на верхней, служебной палубе, так как в первый же день познакомился и подружился с капитаном, представившись бывшим матросом, а потом завязал дружбу и со всем экипажем. Рассказывал им о парусном флоте и об английском океанском. Матросы слушали, открыв рот, смотрели на отца с восхищением, и ему уже ни в чем не было отказа.
За несколько дней до прибытия нашего парохода в Горький город подвергся налету немецкой авиации. Это был последний в ту войну налет на тыловой город. Бомбардировщики, как говорили, летели на Москву, но встретили там плотный заградительный огонь и, обойдя столицу, атаковали Горький. Им удалось разрушить стратегический железнодорожный мост через Волгу. На пароходе у нас шутили, что если бы мы приплыли в Горький на пару дней раньше, то мог бы погибнуть весь цвет советской литературы! Всех поразило, что за кратчайший срок был воздвигнут временный мост, опоры которого были сложены из деревянных железнодорожных шпал. Власти проявляли тогда еще немалую энергию и организованность.