Пластунов запечатал конверт, потом поискал в кармане трубку и только поднес к ней спичку, как телефон на столе зазвонил. В трубке послышался голос Михаила Васильевича, трубный и отрывистый, — значит, чем-то раздражен.
— Дмитрий Никитич, вы домой скоро?
— Нет, Михаил Васильевич, я здесь останусь, уже ночь.
— Тогда я к вам зайду. Разрешите?
Директор вошел было широким шагом, но с полдороги вернулся, с силой захлопнул дверь за собой, со звоном повернул ключ в замке, размашисто повесил на вешалку-вертушку шапку и шубу. Пожал руку Пластунова холодными жесткими пальцами и так же отрывисто бросил:
— Вопрос у меня один… — Михаил Васильевич кашлянул, нахмурился и спросил: — На каком основании Назарьев только что выехал отчитываться в обком?
— На основании срочного вызова обкома.
— Именно его, Назарьева, вызвали? А кто мне это подтвердит?
— Я могу подтвердить, потому что разговор шел со мной. Он торопился очень и не успел вам доложить.
— Та-ак… В жизни моей такого случая не было, чтобы в обкоме отчитывался кто-нибудь другой…
— Почему же «кто-нибудь», когда это ваш заместитель по новому строительству? По этим вопросам его и вызвали в обком.
— Ну ладно… заместитель… Ну, черт с ним…
Пермяков тяжело поднялся с кресла и крупными шагами заходил по комнате, притопывая своими огромными валеными сапогами.
— Видно, не сработаться мне с моим заместителем, Дмитрий Никитич…
Он круто повернулся к Пластунову и вдруг заметил, что его слушает худой желтолицый человек с глубоко запавшими глазами, которые с какой-то незнакомой пристальностью смотрели на него.
— Простите, — глухо оборвал себя Пермяков, — у вас горе, а я тут бушевать вздумал.
Он с силой прочесал пятерней густые сивые волосы, помолчал немного, оделся и вышел из кабинета.
Назарьев вернулся через два дня. Директору позвонили, что заместитель ищет его. Но по разным поводам Пермяков отдалил встречу с Назарьевым и на другой день.
«Походи-ка вот теперь, коли без моего слова уехал!» — сумрачно торжествовал про себя Пермяков. Директору было непереносимо видеть бледное, длинное лицо Назарьева, слышать голос его. «Пусть на заседании официально доложит, в чем он там отчитывался!» — еще злее размышлял Пермяков и наконец решил, что встреча с Назарьевым совсем «не к спеху». Ему вдруг захотелось хоть минутку побыть дома. На звонок никто не ответил. «Ушла наша председательница», — подумал он, открывая дверь своим ключом.
Дома показалось ему холодно и неуютно. На столе лежала записка:
«Суп в термосе, а пирог между диванными подушками».
«Значит, нескоро придет», — подумал Пермяков. Но тут он услышал шаги на крыльце.
— Варя, — обрадовался он и пошел навстречу.
Но в дверях показался Назарьев, худой и тонкий даже в шубе; высокая шапка из черного каракуля делала его впалощекое лицо еще длиннее и бледнее.
— Вы… — даже растерялся Пермяков, сразу же ощутив прилив отвращения и к этой высокой шапке, и к этому лицу, и к улыбке, раздвинувшей тонкие бритые губы.
— Простите, но я уже решил заявиться к вам домой… — начал Назарьев, выйдя из передней и приглаживая темные лоснящиеся волосы.
И голос и жест, который он сделал, дотронувшись до горячих изразцов печи, показались Михаилу Васильевичу так противны, что у него перехватило горло.
— Что вы ко мне пришли, — закричал он, — что? Без моего слова ускакали в обком, моего напутствия выслушать не пожелали… На готовеньком, на старом-то добре, легко хозяина строить! Вы станете на парады ездить, а я, по-вашему, старый хрыч, черную работу должен делать?..
Он задыхался от обиды.
— Миша! Миша! — вдруг прозвенел голос жены.
Она шла к нему, подняв руки; ее белая шаль вокруг разрумянившегося лица сверкала резко и чисто. Михаил Васильевич почувствовал на лбу прохладную ладонь жены и, будто очнувшись после припадка, обвел комнату тяжелым взглядом. Назарьева в комнате не было.
— Миша… что с тобой? Батюшки, да на тебе лица нет! — говорила Варвара Сергеевна, гладя его по щеке. — Что с тобой сделалось? Никогда в жизни такого не бывало.
То, что в голосе жены Пермяков слышал жалость, и то, что она все еще сидела в шубе и гладила его по щеке и по голове, как маленького или безумного, с ужаснувшей ясностью сказало ему, что он упал, рухнул, как столб, — вчера еще стоял высоко, а сегодня рассыпался грудой старых кирпичей.
— За что ты его, Миша? — спросила Варвара Сергеевна. Она сидела против него, привычная, родная, но лицо ее, впервые в жизни, выражало печаль и боль за него.
— Терпел долго… — угрюмо, как бы отвечая на свой вопрос, сказал Михаил Васильевич.
— Да где же… терпел-то? — вдруг строго спросила она, качая головой. — Он хороший человек, Николай Петрович, мы, женщины, его все узнали: вот у него действительно терпение. Здоровьем-то плохой, а распоряжается толково и требовать умеет; хороший начальник, по-моему.
— А я, выходит, плохой? — горько усмехнулся Михаил Васильевич.
— Кто об этом говорит, Миша. Но ведь это у тебя ревность к почету… О господи, да разве мало у тебя почета, Миша?
Словно оттаивая понемногу, Пермяков заговорил, с болью вслушиваясь в каждое свое слово. Да, в тяжелую для него минуту приходится подытоживать все пережитое, что связано с Назарьевым. Сначала его раздражал пронзительный ветер новизны, который ощущался в каждом распоряжении Назарьева. При этом Пермякову казалось, что Назарьев, правда внешне этого не показывая, свысока относится к Лесогорскому заводу: вот, мол, с каким старьем пришлось породниться новому, только за год до войны вступившему в строй Кленовскому заводу! Михаилу Пермякову было обидно за свой Лесогорск, где вот уже не один век не переводятся славные мастера. Казалось ему, что такие люди, как Назарьев, даже слишком избалованы тем, что их заводы поднялись в «один дух», сразу во всеоружии высокой современной техники «до самого последнего гвоздышка». Вот почему им все и достается легче, а уж обо всем новом и говорить не приходится — оно им прямо в руки дано!.. Что ж, таиться не следует: Михаил Пермяков, знающий себе цену человек, временами даже завидовал смелой уверенности и быстроте, с какой Назарьев входил в новую обстановку. Михаилу Васильевичу казалось, что и все решения Назарьев находит слишком легко и уж слишком не нуждается ни в помощи, ни в совете. Впрочем, если даже он и советовался о чем-нибудь, директор всегда в этом обращении к нему Назарьева подозревал одно тонкозамаскированное стремление: мне-де не столько важен директорский совет — я и сам-де все знаю, — мне нужно только-проверить себя лишний раз. Правда, все, что делал Назарьев, не вызывало потом никаких придирок, но директор уже привык подозревать своего зама в том, что тот хочет «верховодить» один. Худо ли, хорошо ли, но Михаил Васильевич еще со времен подполья привык «доглядывать за людьми»: на одних можно положиться, на других нельзя. И он любил точно, обоснованно знать — почему. А для этого надо взвесить, изъяны и достоинства человека. Сначала он высматривал изъяны: «Ведь дурное в человеке всегда хитрее и глубже прячется». Конечно, и Назарьев тоже прятал свое — как казалось. Пермякову — стремление к власти. Директора все упорнее посещала мысль: уж, конечно, такой высококвалифицированный работник, как Назарьев, х о т е л б ы властвовать… А стремясь к власти, человек не очень склонен любить того, кто ее с ним разделяет.
— Значит, ты сначала плохому в человеке веришь, а потом уже хорошему? Ох, а я вот не боюсь верить наоборот — сначала хорошему, — сказала Варвара Сергеевна.
— Вот ты смелая какая! — сумрачно пошутил Пермяков. — Однако совсем-то ты уже меня не попрекай, Варя. Пойми, я бы рад от сивых моих волос избавиться да опять бы в брюнетах ходить… как же мне от себя отказаться?
— А ты не об отказе думай, Миша, а о том, чтобы что-то внове приобрести. Вот прежде не было, а теперь есть. Знаешь, попадут люди в бурю, так, небось, всякий и грести примется, и воду черпать, и рулем управлять — намучишься, так и научишься… В бурю живем, в море волны хлещут — в сердце отзывается.