— Все это не могло не сказаться в решительный момент, товарищ Темляков.
— Определенно. Мы, конечно, стараемся наверстать упущенное, однако в нашем стахановском деле обманывать себя не годится: есть у меня основание думать, что нашей бригаде, возможно, придется впоследствии знамя в другие руки передать.
Едва за корреспондентом захлопнулась дверь, Катя, бледная, яростная, подскочила к Матвею:
— Что это делается? Ты с ума сошел? Знамя, знамя отдать!
— Погоди, Катя, послушай…
— Знать ничего не хочу. Я все вижу, что будет: появится о тебе статья, что ты не надеешься знамя удержать… и мне придется наклеивать… в альбом такую позорную заметку о тебе! Нет, нет, я лучше… я…
Моргая от слез, она вдруг схватила со стола альбом и стала рвать его на мелкие клочки.
— Вот тебе «альбом», вот тебе «заветный»! Я поверила в тебя, в силу твою, а ты уже готов отступить перед чужой подлостью!
— Стой, стой! Какая подлость? Откуда?
— Это Сакуленко подло поступает, это он потом хочет от тебя знамя отнять, столкнуть тебя с дороги…
— Тише ты, сумасшедшая. Марья Сергеевна дома!
— А мне все равно! Это за нашу-то доброту к нему и ко всей его семье, за наше сочувствие… Приехали сюда — ни кола, ни двора… А они так за нашу доброту заплатили!
— Катя, Катя… Марья Сергеевна услышит…
Дверь вдруг распахнулась и Марья Сергеевна, без стука, быстро вошла в комнату. Ее болезненное лицо залилось пятнистым румянцем, губы сводило судорогой обиды и гнева.
— Я не позволю никому позорить… не позволю…
Голос ее прервался, она махнула рукой и почти выбежала из комнаты. Матвей посмотрел в окно, на низкое, наливающееся темнотой небо, на косые иглы дождя, который злобно бил в стекла, и отчаянно схватился за голову.
Что ему делать сейчас с Катей, с Марьей Сергеевной — он не знал, таких происшествий в его жизни никогда не бывало. Втянув голову в широкие плечи, Матвей вышел в переднюю, тихонько накинул пальто и бесшумно открыл дверь на площадку.
— Ты что, Матвей Петрович? — спросил снизу знакомый голос: Никифор Сакуленко, большой, плотный, улыбаясь широким черноусым лицом, поднимался ему навстречу.
— Стой, погоди домой вертаться, — мрачно предупредил его кузнец.
— Что случилось? Маша? Дети? — испугался Сакуленко.
— Все здоровы. Выйдем, я тебе все расскажу.
— Да позволь, куда же мы, на ночь глядя, да и к тому же собачий дождь…
Но кузнец все-таки увлек его за собой. Они зашли в клубную читальню. Там было пусто. Дождь хлестал в окна, в трубах с грохотом бежала вода.
— Ну, сидай, — добродушно сказал Сакуленко, включая застольную лампочку.
Матвей тяжело вздохнул и хмуро стал рассказывать Сакуленко, что произошло дома.
— Ну и что же? Какая отсюда мораль? — спокойно спросил Сакуленко. — Работаем мы, извини, не для удовольствия и гордости наших жинок, а прежде всего для государства. Как бы кто ни сердился на меня, я хуже, чем умею, работать не могу. Да и вообще работать сейчас хуже, чем ты умеешь и можешь, нельзя.
— Оно, конечно, правильно.
— А коли так, идем скорее домой чай пить да за самоваром балакать, — предложил Сакуленко и с явным удовольствием выключил свет.
Но дома «балакать» не пришлось. Квартира словно замерла в унылой, настороженной тишине. Из комнаты Сакуленко не доносилось ни звука, только изредка слышно было, как Марья Сергеевна шипела на близнецов: «Тиш-ше, тиш-ше вы, несносные!»
У Темляковых тоже было тихо.
— Вот видишь, — шептал Матвей, — Марья Сергеевна все сейчас мужу рассказала, а он обиделся. В какое положение ты меня перед товарищем поставила!
Катя заплакала:
— Я же за тебя терзалась!
— А я просил тебя об этом? Просил?
Вскипел чайник. Катя, глотая слезы, подала все на стол, по сама чай пить не пожелала. Боясь звякнуть ложечкой, кузнец пил чай один. Потом они с Катей помирились и с полчасика посидели вместе. Катя ласково прижималась к Матвею, но все говорило ему, что она еще «не перекипела». Матвею было и досадно, и жалко ее. Ему уже не хотелось ни перечить, ни утешать ее: сейчас она очень страдает из-за него, и самое лучшее — дать ей выговориться. И, все больше жалея Катю, Матвей погладил ее по горячей щеке.
— Ну-ну!..
— Вот тебе и «ну-ну»! — вдруг передразнила она его возбужденным шепотом. — Ты на заводе пятнадцать лет — и вдруг пришел кто-то, и ты перед ним шапку скинь! Ты, Матвей Темляков, должен отдать ему знамя перед самым Октябрьским праздником! Знай, когда ты ему знамя отдашь, нам с тобой жизни не будет. «Матвей Темляков? А, да это ведь тот самый, у кого знамя отобрали!» — «Катерина Темлякова? А, это ведь у ее мужа кузнец Сакуленко славу взял да в свой карман переложил!..» Ты, Матвей, бесхитростный, ты простота, а этот Сакуленко все у тебя высмотрел да твоим же добром тебя как колом!
— Ох, горяча ты, Катенька! Все это выдумки твои…
— Не выдумки. У этого Сакуленко глаза недаром, что угли, зрачков не видать, как в колодец смотришь… Он обошел тебя, обошел!
— Ну и наговорила ты с десять коробов — и все в запале, в горячке у тебя голова и все мысли твои. Завтра утром проснешься и совсем по-другому заговоришь.
— А ты представляешь себе, что люди ради славы могут сотворить? — насмешливо пожалела его Катя. — Простота ты мой, бедный!.. Знаешь что? — вдруг решила она. — Пойду я к нашим!
— Отца хочешь в это дело втравить? — опасливо вздохнул Матвей. — Но куда же ты, на ночь глядя, пойдешь? Дождище, ветрище…
— Что мне, восемьдесят лет?! — крикнула она и убежала.
Дома был только отец. Мать и Таня были у Панковых.
Катя дала волю своему возмущению, рассказала все и потребовала:
— Придумай, папа, что хочешь, но вмешайся, обязательно вмешайся в это дело!
Иван Степанович еще до прихода Кати уже знал о корреспонденте: тот уже со многими успел «поделиться впечатлениями» от своей беседы со знаменитым лесогорским кузнецом Темляковым. В первую минуту, когда ему рассказали, как ответил Матвей корреспонденту, Иван Степанович нашел, что ответ правильный, тем более, что зятя своего он уважал также и за то, что тот не любил бросать слов на ветер и вообще не любил бахвалиться. На том бы дело и кончилось, не появись Катя. Ее возмущение передалось старику потому, что дочь затронула лосевскую «родовую гордость».
— Лосевы всегда настоящими мастерами были и ни у кого на запятках не стояли! — горячо и гневно доказывала Катя. — У Лосевых в почете были слава да гордость, а не отсталость. А у моего Матвея выходит так: «Ах, товарищ, тебе моя слава нравится? Так возьми ее, пожалуйста, сделай милость, а я поплетусь за тобой и, глядишь, потихоньку опять славу себе добуду!»
— Ох, язык у тебя, Катерина, прямо сказать — нож вострый!
Дочь добилась своего: Иван Степанович взволновался, помрачнел и неожиданно стал высказываться в ее тоне. И чем больше он говорил, тем сильнее ему казалось, что Матвей отнесся «как расточитель» к старинной гордости лосевского рода мастеров.
В передней раздался звонок. Катя открыла дверь.
— Добрый вечер! — проговорил в темноте голос Пластунова. — Я к Юрию Михайлычу.
— Он дома, вон скрипка играет.
Пластунов вошел в комнату Костроминых. Юрий Михайлович ходил по комнате и, притопывая, играл одно из своих «немыслимых» попурри. В открытую форточку широко врывался сырой воздух.
— Эх, как вы широко распахнулись, дорогой мой! — сказал Пластунов и потянулся было захлопнуть форточку.
— Нет, нет, Дмитрий Никитич, пожалуйста, не троньте!
— Да ведь холодно, сыро…
— Ну и пусть. Когда, играя, обдумываешь, свежий воздух чрезвычайно приятен.
— А если простудитесь?
— От чего?
— Да вот от форточки.
— Фу ты, далась вам эта форточка, Дмитрий Никитич! Словно вы, право, только для того и зашли сейчас ко мне, чтобы захлопнуть ее!
— Представьте, для этого и зашел, — вздохнув, признался Пластунов.
— Что случилось? — забеспокоился Юрий Михайлович и положил скрипку в футляр. — Елене Борисовне хуже?