— Вот и нарицательное имя родилось — «алексахи», с чем мы всех отсталых и лодырей и поздравляем. Но этим мы, само собой, не ограничимся. Мы проходим ответственнейший участок нашего разбега, товарищи, и мы должны так подтянуть все наши силы, чтобы не было ни одного прорыва по всей линии нашего фронта, чтобы все мы, руководители завода, инженеры, бригадиры, все наши славные рабочие — бойцы производства, двухсотники, трехсотники и все превысившие и эти нормы, работали бы без помех. Нам это и для будущего важно. Подумайте, товарищи! Ведь борясь за победу, мы жаждем всей душой, чтобы скорее вернулась наша мирная, созидательная жизнь. Сама природа нашего советского государства — мир, еще и еще раз мир. Верно я говорю, товарищи?
— Верно! Верно-о! — загремело в зале, и, словно весенняя буря, рукоплескания и крики прервали тишину.
— Завоюем мир! — будто врезался в общий гул могучий бас Пермякова.
— Мир! Мир завоюем! — подхватило множество голосов, и рукоплескания снова загремели в зале.
Пластунов, переглянувшись с секретарем обкома, поднял руку, восстанавливая тишину.
— Да, товарищи, мы завоюем мир, на благо нашей Родине и всему прогрессивному человечеству, — продолжал он. — Но стыдно и нельзя нам, великой армии труда, отставать от фронта. Мы еще непримиримее будем бороться с помехами нашему движению вперед, будь это люди, обстоятельства, отсталые привычки. Вопрос стоит так: или эти мешающие нам работать люди подтянутся, соберут все свое умение, волю и опыт, чтобы итти в ногу со всеми нами, или…
— Или нам их не надо! — крикнули дружно хором из разных мест зала.
— Правильно-о-о! — загремело в ответ, и вновь прошумела горячая волна рукоплесканий.
— В ярость вошел народ! — сказал секретарь обкома по отделу тяжелой промышленности. — Такое настроение очень много обещает!
«А любят его здесь… — с горькой завистью признался себе Алексей Никонович, отовсюду перехватывая взгляды, устремленные на Пластунова. — И Михаил Васильич, по всему видно, не против, даже доволен… значит, здорово этот моряк сумел сработаться с ним… хитер!»
Тербеневу вспомнились все его мечты и надежды, в которых он был так уверен. Как он добивался приезда обкомовской комиссии, как много ждал от этого собрания, — а что вышло? Члены комиссии обкома сидели с таким видом, как будто никогда не знали Алексея Никоновича и как будто именно подобного «разворота событий на собрании» и ожидали. А собрание уже начисто забыло о нем, и никто из выступающих не вспоминал ни имени его, ни утверждений, которые он преподносил в такой острой форме.
«Просчитался я во всем!» — вдруг с ужасом понял Алексей Никонович и, вспомнив сочувствие и понимание всех его планов со стороны «друга Пашки», с болью и злостью подумал о нем как о легкомысленном болтуне, который втянул его в обман…
«Но позвольте, имел же я право бороться за усиление м о и х позиций и значения в заводской жизни? Или я должен был покорно и терпеливо ждать?»
Он спрашивал себя и не мог дать ответа. Он чувствовал себя затерявшимся в этом насыщенном огромной энергией многолюдье.
«Уйти бы, что ли…» — с тоской подумал Тербенев и вдруг увидел, что на трибуну поднялся Николай Бочков.
Положив большие руки на край трибуны и подняв кудлатую, жестковолосую голову, он переждал, пока настанет полная тишина, — при его появлении в зале раздались сочувственно-шутливые возгласы:
— Ого! Этому есть что сказать! Говори, говори, Никола, твоя взяла! Заслужил — поучи, кого надо! Действуй, бригадир!
Никола Бочков заговорил. Вначале он не мог найти нужных слов, чтобы рассказать свою историю, но вскоре его глубокий бас зазвучал мягко и даже молодо.
«Скажи пожалуйста, и этот разъярился!» — пораженный неожиданностью, подумал Алексей Никонович, и мучительное чувство неутоленного «реванша» вновь охватило его. Даже этот скандалист, который недавно ломился в их тербеневские ворота, — и тот оказался в выигрыше…
Когда Бочков рассказывал о своей радости по поводу возвращения «к бригадирскому посту», насмешливый, с оттенком издевки голос Сергея Журавлева выкрикнул:
— Уж только теперь тебе скандалить, дяденька, не придется.
Алексей Никонович на миг даже слегка обрадовался, что укололи Бочкова: не торжествуй!
Но Никола Бочков не смутился. Нахмурившись, он нашел глазами среди рядов лицо Журавлева и гневно указал в ту сторону.
— Эко, вон ты где… вижу, дяденька, вижу. Нечего меня заново срамить! Я что дурью своей заслужил, за то получил и принял на свою голову и срам и попреки… прошлое это дело. Грешен я, да не пропащий, и никому не позволю (он медленно опустил и с глухим стуком положил перед собой тяжелые кулаки), ни-ко-му не позволю обратно мне в лицо кидать грязь, которую я стараюсь соскрести с себя…
— Да что ты, я ведь просто… — откликнулся было Журавлев, но Бочков властно прервал его:
— Что «просто»? Тебе, видно, было бы любо, чтобы я или другой кто сидел бы невылазно в грязи, только бы тебя ничем не беспокоил?.. Вот я на тебя глядел да сослепу и спросонья оступился. А кто меня поднял? Подняли меня товарищи да руководители наши. Тут товарищ Пластунов указывал на примерах, как разные дороги жизни вместе сходятся, и верно: сходятся наши дороги в труде да в совести. Вот на таких людей, как Пермяков и Пластунов, мы, грешные, и будем глядеть, им верить, потому что они верят в нас. Такие люди знают, как силы рабочего класса вместе собрать… И получается, слышь ты, такая силища огромная, что никакому Гитлеру ее не перешибить!
Бочков выпрямился, повел широкими плечами и сошел с трибуны. Когда он проходил мимо Алексея Никоновича, тот невольно съежился и даже закрыл глаза, как будто он, Тербенев, пытался сбивать Бочкова с избранного им пути, как будто он хотел принизить его и возбудить у всех недоверие к нему.
Алексею Никоновичу вдруг захотелось как можно скорее быть дома. Так в давние годы, накатавшись вдосталь на ледянках с горы, замерзший, уставший до того, что глаза слипались на ходу, торопился он домой — прилечь на теплую лежанку и слышать тихий голос матери. И сейчас он чувствовал себя так, будто в самом деле промерз до костей, и хотел одного: лежать на теплой лежанке, чувствовать на себе всепрощающий взгляд матери — и никого-никого не видеть…
А Ольга Петровна все никак не могла успокоиться, словно, избавившись от какой-то опасности, она еще не могла привыкнуть к новому чувству свободы. Ей то и дело казалось, что она вот-вот опять расплачется или скажет что-нибудь глупое. Ей было то жарко, то холодная дрожь пробегала по спине, то ей казалось, что все на нее смотрят. Когда собрание кончилось, Ланских подошел и крепко пожал ей руку.
— Эх, дорогой товарищ, — прогудел он, ласково окая, — уж сейчас-то о слезах вам забыть надо!
На другой день, перед началом смены, Нечпорук сказал Ланских:
— Важный у меня разговор есть к тебе, личный разговор!
— Может быть, завтра?..
— Нет, нет, как брата тебя прошу, послухай меня, на горячее сердце хочу тебе что-то открыть! — настаивал Нечпорук.
— Ну, рассказывай, — улыбнулся Ланских, облачаясь в свою сталеварскую «робу».
— Я тебе признаюсь, Сергей, была у меня думка, что из-за этого прорыва у нас на заводе много разных историй и всяческих дел между собой перепуталось… И как, сгадалось мне, распутать все эти узлы? Как все заботы людские поправить, как помочь? И вот на собрании стахановцев своими очами я бачил, как узел за узлом партийные люди все распутали — и так-то все ясно и разумно!.. Ой, Сергей, до войны, когда все гладко было, я как-то не задумывался над этим. А в войну я стал примечать, как партия во все дела вникает, все разумеет и верный путь народу показывает, и ведь ничего как есть не боится она… Теперь я каждый день думаю: что бы с нами было, кабы у нас такой партии не было, как коммунистическая партия! Ой, боже ж мой, да мы бы скорехонько шею себе сломали!.. А мы держимся, воюем и разобьем фашистов проклятых!.. Так Сталин сказал, так оно и будет!.. Много, много мне партия разума прибавила, вот что я тебе скажу!