Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Много ли надо человеку, чтобы его утешить, заронить в нем искру надежды и радости? Тираны всех веков и народов мира отлично знали тайну голодной приманки. Секрет прост: сначала отнять у человека все — лишить семьи, свободы, чести, куска хлеба, а затем преподнести ему этот кусочек. И вот уже существо, которого обстоятельства сделали жалким, счастливо и готово забыть все обиды. Еще недавно глубоко возмущенный страшной несправедливостью, оскорбленный унижением его человеческого достоинства, узник уже полон благодушия.

Но увы, блаженство, как всегда, недолговечно. Не проходит и часа, как тяжелое чувство голода снова заявляет о себе. Ноющее и сосущее ощущение под ложечкой все усиливается. Близится время обеда. Нетерпение нарастает с каждой минутой. Все чаще и чаще взоры обращаются к глазку. Все напряженно прислушиваются, не слышно ли за дверью шагов дневальных, несущих бачок с баландой. Наконец, все ближе и ближе знакомые звуки. Бак опустился у самых дверей. Открывается форточка, и, как долгожданный благовест, раздается голос надзирателя: «Обедать!» В миг все преображается. Все вскакивают с места и выстраиваются в длинную очередь. Начинается круговое шествие перед окошком. Вот получил баланду первый. Еще не отойдя от окошка, он начинает помешивать ложкой в миске, чтобы обследовать «улов» — сколько картофельных кусочков ему досталось. Но лицо парня сразу омрачается, на нем появляется выражение досады и глубокого разочарования. Для всех, ожидающих своей очереди и пытливо за ним наблюдающих, совершенно очевидно, что парню не повезло: в миске «голая» вода с несколькими плавающими крупинками овсянки.

А вот прошел мимо всех с баландой в руках Примаченко. Лицо его озарено улыбкой.

— Ура, товарищи! Аж целых пять кусочков! Сегодня я именинник.

— Скажи, пожалуйста, и везет же Примаченко — сколько дней ему попадается гуща, — не без зависти говорит высокий худой Панов. — А мне за эту неделю хоть бы раз достался кусочек картошки.

Но вернемся к злополучной пайке. Вокруг нее разгорались страсти не только в камере, но и за ее стенами. В то тяжелое время и на воле не хватало хлеба. Неработающим членам семьи детям, старикам, женщинам — выдавали что-то по двести граммов. На рынке цена на хлеб поднялась до фантастических размеров. Такая выгодная конъюнктура не могла не соблазнить нечистых на руку тюремных работников ею воспользоваться. Надзиратели всячески старались обсчитать заключенных при раздаче хлеба, чтобы недоданные пайки продать на базаре. Выдавал нам хлеб надзиратель Самсонов — верзила с длинными, как у гориллы, руками и глазами, выдававшими его жестокость. Всякий раз, раздавая хлеб, он пытался «надуть» нас на одну-две пайки. Зная его замашки, вся камера была начеку, когда он отсчитывал через оконце пайки. Однажды, дойдя до тринадцатой порции, он вдруг произнес «шестнадцать», и, когда учетчик закричал: «Нет, четырнадцать», вся камера его поддержала. Поднялся шум, крики, голоса возмущения. Больше всех выходил из себя учетчик.

— Где же шестнадцать, гражданин надзиратель? Вот они, зайдите, пересчитайте сами! Повторяю, тут тринадцать, а не шестнадцать.

— А я тебе говорю — шестнадцать, попробуй мне еще бузить! Я тебе покажу, как замахоривать пайки. Принимать дальше!

— Принимать не буду, пока не отдадите три недоданных пайки!

— Так, значит, я украл? Ах ты, б…!

И тут дверь открылась, Самсонов ворвался в камеру, как коршун, моментально схватил за ворот учетчика и в одну секунду выволок его в коридор. Это произошло так молниеносно, что мы не смогли защитить товарища. Дверь захлопнулась. Не прошло и двух минут, как в дальнем конце коридора раздались душераздирающие крики, стоны, проклятия, сопровождаемые мерными глухими ударами ремня. Это кричал наш учетчик в то время, как два надзирателя зверски его избивали, приговаривая:

— Будешь воровать пайки? Будешь? Вот тебе еще, еще, чтобы помнил, сволочь, как оскорблять честных надзирателей и обзывать их ворами.

Скоро стоны прекратились, дверь открылась, и оба палача, держа за ноги и руки окровавленного, избитого Красильщикова, бросили его, как дрова, в камеру.

Так пострадал ни в чем не повинный человек, добровольно взявший на себя роль защитника общественных интересов, а подлинные бандиты-виновники остались безнаказанными.

Не обходилось и без перебоев в доставке хлеба. Как-то однажды утром нам не выдали хлеба. Подошло обеденное время. Выпили голую баланду. Наступил вечер. «Поужинали» без пайки. В чем дело? Уж не хотят ли нас сознательно уморить голодом? Так, голодные, мы и легли спать. На второй день повторилась та же история. Если раньше мы испытывали недоедание, то теперь наступил настоящий голод, В камере стало тихо, как в могиле. Никто не разговаривал. Тоска и отчаяние тяжелым камнем налегли на сердце. Когда и на третий день нам не дали хлеба, тупая безнадежность овладела всеми.

— Товарищи! — не вытерпел я. — Не поддавайтесь апатии! Чего сидите как истуканы, ожидая чуда? Либо мы все передохнем, как собаки, либо давайте кричать, протестовать, требовать. Ведь нам терять больше нечего.

Но все было напрасно. Подавленные, целиком ушедшие в себя заключенные, казалось, потеряли всякий интерес к жизни, инстинкт самосохранения уступил место покорности, пассивности, безразличию. Даже погибая от голода, они не находили в себе мужества бороться за право на жизнь. Страх перед полицейско-самодержавным режимом окончательно парализовал их волю, и вот они уже готовы безропотно подыхать с голода. Меня душила ярость. Мне хотелось орать, бить в исступлении по двери кулаками, ногами. Пусть стреляют! Лучше смерть от пули, чем медленная и мучительная казнь.

— Все, как один, поднимайтесь на борьбу!

Но в унылых позах и тупо устремленных в одну точку глазах я не обнаружил никакого желания постоять за себя.

Вдруг в коридоре послышался шум, сначала робкий, а потом все более настойчивый. Кто-то напротив отчаянно колотил твердым предметом по двери. К нему присоединились другие, и скоро вся камера мерно и громко отчеканивала удары. То были женщины, первые поднявшие мятеж. Их смелое начинание было воспринято как набат и немедленно подхвачено другими камерами. Заключенные били в двери, стенки, батареи, били чем попало — обувью, кружками, металлическими мисками. Гудели окованные двери, глухо стонали стены, дрожал пол от топота, дребезжали параши. Скоро вся тюрьма, охваченная единым порывом, сотрясалась от сильных ударов. Под аккомпанемент этого шума надвигалась еще более мощная волна громких и истерических воплей: «Хлеба, хлеба, хлеба! Давайте хлеб, сволочи, или мы разнесем тюрьму!» Одна только наша камера, к ее стыду и позору, продолжала хранить гробовое молчание, не принимая никакого участия в общем возмущении. Со страхом она прислушивалась к грозному шквалу, втайне надеясь, что можно будет воспользоваться плодами победы за чужой счет, или, как любили выражаться уголовники, «на чужой спине въехать в рай».

Мятеж десяти тысяч заключенных не на шутку встревожил тюремную администрацию. Вооруженная до зубов, уверенная в крепких запорах и замках охрана на этот раз растерялась. Слышно было, как по коридору забегали конвоиры, как по всем этажам и лестницам носились солдаты, надзиратели. Сам начальник тюрьмы выскочил из своего кабинета. Некоторые охранники часто заглядывали через глазки в камеры и вкрадчивыми голосами пытались утихомирить разбушевавшуюся стихию.

— Успокойтесь, успокойтесь, — говорили они. — Сегодня же хлеб будет. Из-за снежных заносов (дело было зимой) в пути задержались поезда с мукой, но мы имеем сведения, что ее уже подвезли к Новосибирску.

И действительно, к вечеру нам выдали слегка сыроватый и недопеченный хлеб.

Глава XXV

Следователь Дубенко

23 августа 1941 года меня вызвали к следователю. Следственный отдел занимал весь четвертый этаж тюрьмы. По обе стороны длинного коридора расположилось 80 камер, приспособленных под кабинеты следователей. Был жаркий и душный день, поэтому двери всех кабинетов были настежь открыты, и в каждом из них проводилось дознание. Когда меня ввели в коридор, меня ошарашил невероятный галдеж и смешанный гул голосов: это следователи с пристрастием допрашивали подсудимых. В общей разноголосице нельзя было разобрать ничего, кроме брани, ругани, нецензурных выражений, произносимых на разных регистрах — высоких и визгливых, средних, басистых и грубых. Мать, перемать, б…, сволочь, сукин сын, фашист — только и слышно было. Водопад матерщины ошеломлял. Словно я попал не в учреждение, где должны соблюдаться какие-то элементарные нормы приличия, а в публичный дом, в котором «джентльмены» изъяснялись на языке проституток. Мне даже весело стало, когда я услышал эти истерические выкрики, густо приправленные отборной руганью. Вот это аргументация! Вот это стиль работы сталинских орлов, поставленных вершить правосудие!

20
{"b":"200669","o":1}