Первое стихотворение, которое прочитал Бальмонт, было не его, а Сюлли-Прюдома в его переводе. «Когда б я богом был, мы смерти бы не знали», — говорил он, обращаясь ко мне, а последние строки: «но только бы в тебе я ничего не изменил» — он произнес, глядя уже в упор на меня, мимо всех.
Все это заметили, меня это страшно сконфузило и очень не понравилось.
За ужином Урусов посадил Бальмонта на почетное место — между своей женой и моей старшей сестрой. Когда подали шампанское, Урусов подошел чокнуться со мной, я сидела на конце стола с его племянницами, и сказал мне вполголоса: «В круг вашего очарования попал еще один, посмотрите, наш поэт не сводит с вас глаз». В это время Бальмонта просили произнести тост в стихах. Он немедля встал и, глядя через весь стол на меня с Александром Ивановичем, сказал экспромт:
Всегда одно люби вино,
Всегда одну люби жену.
И там и здесь
Вредит нам смесь.
«Он уже ревнует», — сказал, смеясь, Урусов и пошел чокаться с Бальмонтом.
Я тогда была занята исключительно Александром Ивановичем, была влюблена в него без ума и только потому обращала внимание на Бальмонта, что его хвалил и ценил Урусов.
А Бальмонт говорил, что его встреча со мной с первой же минуты решила его участь (стихотворение «Беатриче», «Я полюбил тебя, лишь увидав впервые…»).
Но сблизились мы не скоро. Я очень тяжело переживала мой разрыв с Урусовым, лучше сказать — его отдаление от меня. Отдалялся он от меня намеренно, так как наши отношения ни к чему не могли привести, как он говорил: он был вдвое старше меня и женат. У него был сын моих лет. И главное, как я потом поняла, он не намеревался менять что-нибудь в своей прочно налаженной жизни. Я ему нравилась, и он ухаживал за мной, как ухаживал за всеми сколько-нибудь хорошенькими женщинами. А я, пылая к нему своей первой любовью, вообразила, что его временная влюбленность, которую он так умело и тонко проявлял, — настоящая любовь, такая, как моя… «единственная и вечная».
«Единственная и вечная» — это был иронический термин Урусова, который он употреблял в насмешку над возвышенными, платоническими чувствами, «не существующими в природе, насколько мне известно…». Испугавшись, по всей вероятности, чувства, которое он вызвал во мне, он стал отдаляться… Он ухаживал за другими на глазах у меня. Я от этой измены страдала неистово. Настолько серьезно, что хотела покончить с собой. Я скрывала от всех свои страдания. Никто о них не подозревал. Только Бальмонт как будто чувствовал, что во мне происходит:
А я? Я все люблю, как прежде, как впервые,
А ты по-прежнему безмолвна и грустна…
Мы часто с ним в это время виделись и много говорили. Говорили и об Урусове, который очень нравился Бальмонту и с которым он постоянно встречался у нас в доме. Я любила литературу так же, как Бальмонт. Искусство и поэзия были неисчерпаемыми темами для нас. Вкусы наши были до удивительности схожи. Из всех прочитанных книг мы оба любили больше всего «Фауста» Гете, «Манфреда» Байрона (он еще «Каина», «Гамлета»), «Преступление и наказание» Достоевского оказало в юности на меня так же, как и на него, огромное влияние. Для нас обоих эта книга была поворотным пунктом в нашем миропонимании, откровением. Мы оба были соблазнены дерзновенной идеей Раскольникова (что «все позволено»). Но совсем по-разному освободились со временем от увлечения этой односторонней попыткой утверждения личности. Я, согласная с Достоевским, нашла разрешение идеи о сверхчеловеке в евангельской правде. Бальмонт, всегда стремившийся к цельности, согласованности всего сущего, нашел ее в сверхличном, в космическом.
Эти искания гармонии и красоты спасали его от многих других соблазнов.
И мы много читали вслух в это время. Бальмонт посвящал меня в красоты Библии, Данте, польской поэзии. Это было то, чем он жил.
И постепенно я привязывалась к нему все больше и больше и отходила от своего горя, которое еще так недавно казалось мне неизбывным.
Бальмонт говорил мне о своей любви нежно и бережно, ничего не требуя и ничего не ожидая взамен.
В 1894 году Брюсов записывал у себя в дневнике: «Видаюсь часто с Бальмонтом». На странице 20: «Бальмонт говорил о чистоте души, о том, как греховно пить вино и прикасаться к женщинам. Говорил он и о своей „Vita nuova“» [119] (то есть обо мне, так как он называл меня своей Беатриче. — Е. А.).
Когда Бальмонт в тот год уехал в Петербург и задержался там, и его возвращение в Москву все откладывалось, я поняла, какое большое место он занял в моей душе. Медленность, с которой я осознавала свое новое чувство, так мучила Бальмонта, что он уже хотел уйти от меня. Он просил меня решить окончательно, соединимся мы или нет. «Я не немец, я не могу и не хочу ждать года».
Внутренне я уже знала, что хочу быть с ним и навсегда, но меня смущала моя еще столь недавняя страсть к Урусову. Прошло около двух лет, и я уже люблю другого. Любовь ли это настоящая, долженствовавшая быть «единственной и вечной»? Я сказала Бальмонту о своих сомнениях.
«Только это заставляет вас медлить?» — спросил он, страшно удивившись, как бы не веря свои ушам. «Любовь всегда единственная и вечная, когда мы любим», — сказал он радостно, успокоенный.
Но все же наши отношения не сразу наладились после этого объяснения. Происходило оно на танцевальном вечере у моей подруги (в доме Шанявских), которую я просила позвать Бальмонта, чтобы поговорить с ним. У нас дома мы уже не могли так свободно видеться, как прежде. Моя мать не хотела принимать больше Бальмонта, она находила, что явное ухаживание за мной женатого человека компрометирует меня. И правда, Бальмонт не скрывал, что бывает у нас для меня, он обращался только ко мне, не спускал с меня глаз, читал стихи мне одной. Как я ни просила его не подчеркивать так свое отношение ко мне, он не мог иначе.
Поэтому я старалась в обществе держаться от него подальше, избегала тет-а-тетов, что его повергало в совершенное отчаяние. Он ненавидел притворство и тут считал его ненужным и недостойным. «Зачем эти сложности и комедии, — говорил он мне, — скажите матери и всем вашим, что мы любим друг друга и больше ничего». Но это было не так просто. Дело его развода не подвигалось.
В целом ряде писем к своей матери Бальмонт пишет о его хлопотах по делу о разводе.
4 мая 1896 года: «Я был у Шмидта, он сказал мне, что Лариса может жить по тому паспорту, который ей выдан, до 1 января 1897 года. Кроме того, в консистории состоялся акт о расторжении брака и что осталось только утверждение Синода, пустая формальность, которая состоялась бы уже теперь, если бы Урусов был аккуратен, но так как он был небрежен и тормозил дело, это утверждение состоится теперь через несколько недель. В худшем случае бумаги в Синоде лежат 3–4 месяца, а „этого худшего“ никак нельзя ожидать в данном случае.
Таким образом, и полная свобода не за горами, и заботы о паспорте, кажется, излишни. Сообщи ей эти данные; если же она и после этого захочет получить паспорт, нужно будет обратиться к местному исправнику…»
17 мая 1896 года: «Я все-таки продолжаю не понимать, зачем ей (Ларисе. — Е. А.) нужен паспорт сейчас. Шмидт сказал, что ей выдан паспорт до 1 января 1897 г. Брачный союз расторгнут консисторией, и акт о расторжении подписан как ее адвокатом (Урусовым. — Е. А.), так и моим (Скворцовым. — Е. А.). Теперь остается только утверждение его Синодом. После того как Синод отошлет бумаги обратно в консисторию, (Лариса. — Е. А.) получит официальное сообщение от этой последней…»
Моя мать запретила нам приглашать Бальмонта к себе. Мы стали видаться с ним у моей подруги и у моей замужней сестры, которых я умоляла приглашать Бальмонта, когда я у них бывала. Обе они не верили, что мой роман с Бальмонтом серьезен и что я выйду за него замуж.