Когда я однажды сказала Урусову, что мне кажется, если бы авторы или поэты произносили слова, написанные ими, то они звучали бы совсем как у него, Урусова. «Нет, — сказал он, — этого не может быть, как бы ни читал автор или поэт свою вещь, это всегда будет лучше какого бы то ни было артиста-чтеца». Я промолчала, но не согласилась с ним, так как слыхала, как плохо читали авторы свои хорошие вещи (Мережковский, Сологуб, Энгельгардт).
Я говорила, что Урусов стал выделять меня между сестрами все больше и больше. Делал он это незаметно для других, но очень заметно для меня. Когда он читал «Les yeux de Berthe» [107] Бодлера, он всегда обращался ко мне: «Beaux yeux, versez sur moi vos charmantes ténèbres!» [108] Я была уверена, что он говорит это мне, и думала, что все это замечают. Я смущалась ужасно, не решаясь поднять глаза на него.
А затем еще на вечере, устроенном сестрой Сашей, Урусов читал как иллюстрацию к ее лекции об Ибсене несколько сцен из своей любимой драмы «Строитель Сольнес». Он хотел непременно читать именно эту сцену, большой диалог между Сольнесом и Гильдой:
«…Сольнес. Вы юность, Гильда.
Гильда. Юность, которой вы так боитесь?
Сольнес. И которая влечет меня…»
И Урусов в упор смотрел на меня, поднимая глаза от книги. Я с первых же слов этого диалога почувствовала, что взволнованные слова Сольнеса так, как их произносил Урусов, имеют ко мне отношение. Как будто Урусов ко мне обращал эти вопросы.
Когда Урусов сошел с эстрады и сел рядом со мной, я была так взволнована, что не могла говорить. Он вскользь посмотрел на меня и весело заговорил с сестрами. Что, он действительно обращался ко мне как к Гильде, или все это мне померещилось?
Потом, когда у нас в доме в большом обществе обсуждался этот вечер и сестры рассказывали Урусову, какие восторженные отзывы они слышали о его чтении, он обратился ко мне: «А вам, Екатерина Алексеевна, как понравился Сольнес? Вы все так же предубеждены против него?» — «Нет, он мне не так был неприятен, а в вашем чтении я впервые поняла, как он несчастен». — «Да, несчастен, но и неприятен. Бедный Сольнес!» — «Над ними обоими рок», — сказала я дрожащим голосом. «Вы так думаете?.. Но Гильда прелесть».
Я так и не поняла, ко мне ли были обращены слова Сольнеса.
Теперь Урусов бывал у нас каждый день: если не заезжал из суда днем к нам, то непременно проводил у нас вечера. Он шутил, что его лошади на всем ходу заворачивали в Брюсовский переулок, по Тверской он ехал или по Никитской. Теперь уж я твердо знала, что он ездит к нам для меня. Он никогда не говорил это словами, но как-то тонко показывал это мне. Я была счастлива неимоверно. Но мы почти никогда не оставались с ним одни, не могли говорить с глазу на глаз. «Когда же, наконец, я вас увижу одну?» — спрашивал он меня все чаще и чаще. И я всячески искала этой возможности. Вечером, когда он должен был приехать, я всегда заранее спускалась в полутемную залу, где играла на рояле или пела при свете двух свечей и… ждала его. Не каждый раз, но иногда, пока лакей бегал докладывать сестрам — Саше вниз, в ее комнату, Маше наверх, — мы успевали с ним побыть несколько минут одни.
Урусов приходил прямо в залу, где, он знал, я ждала его, брал мои руки в свои большие, мягкие ладони и целовал их, часто говоря при этом «ваши холодные ручки» или «ваши холодные пальчики», на что я, счастливая, растерянно отвечала (так как привыкла стыдиться своих больших некрасивых рук): «Хороши ручки, хороши пальчики!» — «Очень хороши», — смеясь, повторял Урусов, покрывая их поцелуями. На следующий день он говорил опять: «Ваши холодные ручки» — и прибавлял, подражая мне, но совсем с другой интонацией: «Хороши ручки, хороши пальчики».
Иногда мы до прихода сестер успевали поговорить с ним минут десять. И тогда он всегда говорил со мной о чем-нибудь занимательном и интимном для него. Так как Урусов никогда не говорил о себе, не любил «занимать общество своей персоной», как он раз выразился об одном нашем общем знакомом, я особенно ценила его общительность со мной.
Один раз он рассказал мне с необычной для него серьезностью и волненьем, что всю ночь провел над умирающим братом Сергеем Ивановичем, которого все врачи приговорили к смерти. Брат его страдает невыносимо от болей, кричит, стонет, призывает смерть. «Когда один укол мог бы сразу прекратить эти муки, — сказал Урусов, — и я мог легко сделать ему этот смертельный укол. Но я все думал, имею ли я на это право, право, которое ни один врач не взял на себя. Как вы думаете?» Я тотчас же уверенно сказала, что укол необходимо было сделать, чтобы избавить брата от бессмысленных мучений, что тут не может быть сомнений. Урусов задумчиво продолжал смотреть перед собой. «Нет, милая Екатерина Алексеевна, — наконец сказал он, — это совсем не так просто».
На вопрос сестер — как здоровье его брата, Александр Иванович коротко ответил: «Плохо. Я вот Екатерину Алексеевну удручил рассказом о его страданиях». И он заговорил о другом. Я была очень счастлива, что он одной мне доверил свое большое переживание.
Через несколько дней Урусов сообщил нам о смерти брата. «Ему не облегчили смерть?» — спросила я его. «Наоборот, доктора всячески поддерживали его силы и длили агонию. И зачем это надо было?» На это сестра Саша сказала: «Страдания, быть может, нужны перед смертью, они облегчают переход в другой мир». — «Да, — помолчав, сказал задумчиво Урусов, — в страну, из которой никто не возвращался». И только тогда я поняла, в чем сомневался Урусов и почему сказал, что решение такого вопроса «не так просто».
В другой раз, когда мы были одни, он рассказал мне, что воспитывал своего сына Сашу вне религии и вдруг случайно узнал, что Саша бывал в церкви, что ему там нравилось. Урусова смутило не то, что Саша бывал в церкви, потому что он ничего ему не запрещал, а то, что Саша скрывал от него эти посещения. «А меня заставляли ходить в церковь, — рассказывала я Урусову. — По своей воле я бы там никогда не бывала. Я ни во что не верю, у меня нет никаких предрассудков». — «У вас как раз современный предрассудок относительно церкви», — улыбаясь, возразил Урусов. И затем, помолчав, он сказал слова, которые я поняла только много позже: «Церковь всегда была и будет. Может быть, и даже весьма вероятно, формы ее изменятся. Но значения церкви нельзя отрицать. Она хранила в себе источник, из которого черпали свои лучшие сокровища искусство, поэзия и музыка…»
Я была счастлива, что Александр Иванович говорит со мной о таких важных для него предметах и хочет знать о них мое мнение. И я несла ребяческий вздор, воображая, что между нами происходит обмен мыслей.
2 апреля 1893 года Урусов праздновал пятидесятилетие своего рождения. Мы, три сестры, впервые были у него в доме (Никольский переулок, 19, на Арбате), где он нас познакомил с женой, сыном, со своими старшими друзьями, всегда собиравшимися у него в этот день. Там мы впервые увиделись с К. Д. Бальмонтом. Александр Иванович был очень весел и любезен, меня ничем не выделял, но я чувствовала все время, что он мной занят, что я для него — центр. И с кем бы я ни говорила, где бы ни была, незаметно следила за ним и всегда встречала его внимательный и нежный взгляд. Я была на верху блаженства. Провожая нас при разъезде и помогая мне надеть шубу, он незаметно вложил мне в руку бумажку. Это было письмо. Оно начиналось словами: «Милая Екат. Ал., для Вас, конечно, уже давно не тайна, что я люблю Вас».
Я долго, долго, целые десятки лет помнила это письмо наизусть, так много я читала и перечитывала его. И теперь еще помню отдельные фразы. «Я ничего не прошу, ни на что не надеюсь. Я должен уйти, не нарушать Вашего покоя. Я не могу обманывать доверия Вашей матушки, столько радушно меня принимающей, я должен уйти, это единственный для меня выход». «Я ничего не могу Вам дать. Я старик, больной, а Вы только вступаете в жизнь…» «Я уезжаю завтра надолго из Москвы и днем заеду проститься. Я хочу увидеть Вас еще раз».