«Я не в силах ничего говорить, да и что говорить. Все очевидно. Я читаю „Историю России“ С. Соловьева, прочел о начальных временах Руси, о Стеньке Разине, о Смутном времени, о начале царствования Петра — русские всегда были одинаковы, и подлость — их родной воздух».
И еще в другом письме (16 декабря 1917): «Читаю „Историю России“ С. Соловьева. Но Боже, какое это печальное и нудное чтение. История России есть история тьмы, убийств, трусости, своекорыстия и подлости. Ни одного светлого лика. Ни одной озаренной прогалины. Русские — самый низкий народ из всех существующих на земле».
Затем позже (21 декабря 1917 года): «Читаю „Былины“. Но все русское мне тяжко. Кованые сапоги, которыми толстоногие черные кафтаны проламывают чужие головы». В этом письме Бальмонт прибавляет: «Миша Сабашников погорел целиком, лишь сам жив и семья. Они пережили обстрел гранатами, от снарядов и загорелось. Весь исполинский дом сгорел».
Письмо, которое у меня потерялось, я помню очень хорошо. Он подробно писал мне о Михаиле Васильевиче, о том, как мужественно и самоотверженно он держал себя при этом пожаре. Устроив свою семью в подвале дома, который горел, Михаил Васильевич поднялся к себе в квартиру и принялся спасать не свое добро, которое так все и сгорело, а рукописи, документы издательства. Спускался с ними и задними дворами, перелезая через заборы, относил их в дирекцию «Русских ведомостей» в Чернышевский переулок. Когда кто-то из его знакомых (Нилендер) пришел за ним, чтобы увести его, Сабашников нагрузил его бумагами, рукописями и предложил ему помогать их переносить. По улицам он шел совершенно спокойно, не прибавляя шагу, под градом пуль, что сыпались кругом.
И от Бальмонта в одном из его писем я узнала о случае, происшедшем в те дни с моей сестрой Александрой Алексеевной Андреевой. Она жила тогда на Новинском бульваре в доме Шанявских. Большие окна столовой выходили на бульвар. Вся семья Княжевич, у которых жила сестра, сидела за обедом. Сестра заспорила с хозяйкой о какой-то книге и встала из-за стола, чтобы принести ее из своей комнаты. Ее удерживали — «успеете, потом». Когда через минуту сестра вернулась, все сидели бледные, перепуганные. Высокая спинка стула, на котором сидела сестра, была прострелена пулей, влетевшей через двойное стекло окна, и как раз засела там, где приходилась голова моей сестры.
Ал. А. Андреева
Затем еще случай из тех же дней, описанный мне Бальмонтом. Пуля влетела в окно рядом с комнатой Бальмонта. Она убила проходившего под окном мальчика. Этот рассказ подтвердил Лев Александрович Бруни, в тот день пришедший к Бальмонту и которому пришлось отнести труп мальчика в соседнюю больницу.
В ту зиму 1917 года, что я была на Урале, я переживала большие волнения. Моя дочь Нина шестнадцати лет собралась выходить замуж за молодого художника Льва Александровича Бруни. Я знала семью его, любила его мать, и дети наши виделись и дружили. Лев Бруни, вернувшись с фронта, приехал к нам погостить на Урал, влюбился в Нину и настаивал жениться на ней немедленно. Я решительно отказала ему: дочь моя слишком молода и по характеру совсем ребенок, не кончила даже гимназии, совершенно не знает жизни, людей. И я просила Бруни отложить хотя бы на год мысль о браке, не смущать Нину, уехать от нее и дождаться конца гражданской войны. Он уехал — не без протеста.
Я, конечно, писала Бальмонту о своих переживаниях, спрашивала его мнения, просила поговорить с Бруни, который должен был к нему заехать по дороге в Петербург и передать от меня письмо. Бруни, не передав еще письма Бальмонту, заговорил с ним о своей любви к Нине, о своем желании жениться на ней. Бальмонт, не зная моего мнения, сказал ему буквально то же самое, что и я. Бальмонт пишет мне (7 октября 1917 года): «Я рад, что мы и в географической розни чувствуем совершенно одинаково. Конечно, я согласен с каждым словом твоего письма. На днях Лева Бруни, взволнованный, говорил со мной о Нинике и о своей любви к ней. Я сказал, что в таком вопросе все определяется самими чувствующими, что я верю в его любовь, но полагаю, что Ниника только увлекается, и поэтому брак теперь же был бы преступлением, что необходимо подождать, а время все выяснит».
Несмотря на наше с Бальмонтом несогласие на этот ранний брак, Бруни переписывался с Ниной, а ко дню ее рождения (ей минуло 17 лет) приехал из Петербурга в Миасс, преодолев все трудности дороги в нетопленых полуразрушенных теплушках, в холод и голод. В мае 1918 года они обвенчались в Миассе, откуда летом эвакуировались в Сибирь с гимназией, где Бруни преподавал. Бальмонт же не мог еще примириться с романом своей дочери, он находил его слишком обыкновенным, чуть ли не вульгарным. Он писал мне: «Нюша говорит, что у меня слишком родительская точка зрения. Нет, это вовсе не так. Я всю жизнь смотрел на Нинику как на отмеченную судьбой, как на драгоценность, я любил ее как светлое видение, я видел, сколько исключительных жертв и усилий было вложено тобой, и вдруг этот роман — такой обычный». Затем позже в другом письме:
«Хочется помочь тебе. Расчаровать и развязать тот узел, который грозит тебе, мне и Нинике, — узел злой, он, если и завяжется, все равно будет развязан или разрублен».
В этом случае Бальмонт оказался плохим пророком.
Через год наша дочь вышла замуж за Бруни, и мы с Бальмонтом скоро убедились, что этот брак оказался очень удачным. Наши молодые жили на редкость счастливо. В 1943 году они праздновали 25-летие своей свадьбы.
Нина Бальмонт. 1920 г.
С этого месяца, мая 1918 года, как раз прервалось сообщение между Миассом и Москвой из-за гражданской войны.
Только в августе я получила первое письмо от Бальмонта, и с первых же строк он спрашивает о Нинике. «Наконец от тебя весточка, и мы знаем, что ты жива и Ниника жива, но, увы, не с тобой и замужем». Он очень сострадает мне, что я в разлуке с дочерью, с которой я не расставалась со дня ее рождения. «Что Ниника, поцелуй ее от меня нежно. Какая она, верно, теперь большая — и все такой же детеныш». «Как я люблю нашу милую девочку и как я твердо верю в ее блестящую будущность…» «Я огорчен свадьбой Ниники, но не очень. Значит, если так случилось — тут Судьба».
Бальмонт все продолжает собираться ко мне в Миасс. Но возникают все новые препятствия. Звать меня в Москву он боится — уж очень там холодно и голодно. Нам на Урале жилось внешне много лучше, чем ему в Москве. У нас были дрова, мы не голодали, не было недостатка в хлебе, молоке и мясе. Мы посылали часто в Москву почтой посылки с сухарями, колбасой, сластями. Там они принимались с восторгом. Бальмонт писал: «Все твои присылки весьма повышают нашу „joie de vivre“ („жизнерадостность“)». «Драгоценные сухарики получили». «Колбасики, вернее, колбасища, посланные Ниникой, получили вчера на Мясницкой [149], они превосходны. Вообще, всеми твоими посылками мы оживляемся весьма, весьма». «За чаем всегда лакомимся черными сухарями». «Нюша поехала на Мясницкую за твоей посылкою. Вечером у нас, очевидно, будет пир».
Голод в Москве все возрастал с каждым месяцем. Припасы дорожали, и жизнь Бальмонта была бы невыносимо трудна, если бы не его случайные заработки в газетах. Кроме работы и всяких дел и забот о прокормлении своего семейства, у Бальмонта возникли в это время еще заботы о сыне Коле, который гостил у отца: у него неожиданно для всех сделался острый приступ психоза, он довольно быстро прошел, но очень напугал и отца, и Елену, а главное, плохо отразился на их дочери Мирре, очень нервной девочке. По совету врачей Бальмонт обратился к своему приятелю, известному психиатру Россолимо — больного надо было устроить где-нибудь в семье врача, где бы за ним было незаметное наблюдение. Но где Бальмонт мог в то время отыскать такую обстановку! К счастью, юноша скоро поправился настолько, что Бальмонт мог его отправить в деревню к своим старым друзьям.