Старики все-таки отличаются от младенцев. Вы когда-нибудь видели, чтобы старые и беспомощные, потерявшие память люди, даже если за ними хорошо ухаживают и лечат их боль, – улыбались? Смеялись? А младенцы, которые тоже ничего не помнят и часто плачут и орут, – улыбаются. И смеются. Очень часто они растягивают маленькие губы в улыбке. А старики – нет.
Неужели жизнь человеческая в конце становится такой отвратительной, что даже нет желания улыбнуться?
Или жизнь просто превращается под конец в навечно серьезную?
– Ну и черт с тобой! – брызжа слюной, выкрикнул матери отец. – Будешь грязная лежать!
Вдвоем мы уже быстрее довели ее обратно до постели. Вновь нагрели на плите воду, я принес в спальню тазик теплой воды. Отец большим белым полотенцем принялся обтирать мать.
Вечером родители вновь говорили на разных языках. Отец раздражался, кричал. Он говорил с ней, как с ребенком, сам злясь, как дитя, на то, что жена его не понимает. Потом она уснула, мы с отцом смотрели в большой комнате телевизор.
Я сказал ему: «Она же больная, не понимает, что говорят. Зачем ты кричишь на нее?» Отец махал рукой, соглашаясь, что да, он вышел из себя. Но что сделаешь? Я сидел, уставившись в экран телевизора, понимая, что вряд ли имел право это ему говорить. Через два дня я уеду в Москву, пойду на собеседование, устроюсь на передачу про «адаптацию». Отец останется с матерью один. Его Адаптация будет страшнее. И человечней. Даже если мы с братом наймем сиделку, – он будет все равно с матерью один. Будет жить с ней, затерянной в двух, трех или в десяти ее временах и мирах, – а мы с братом будем в это время далеко. Когда-нибудь мы вот так же состаримся, и, может быть, кто-то тоже будет сидеть с нами. Ругаясь и крича. Может быть, в развитых государствах Европы, как говорила мне Аннет, и не существует проблемы одиночества. Может быть. У них там, вероятно, не существует проблемы материального одиночества. Но в сущности, мы ведь очень похожи. И лучше бы кто-нибудь из ученых изобрел вакцину неодиночества. Ведь умирать одиноким страшнее, чем умирать вообще. А надо, чтобы нестрашно было умирать именно одному. Как в Спарте или у древних японцев. Чтобы ты просто, если начался приступ одиночества, как у меня тогда ночью, выпил какую-нибудь таблетку, сделал себе укол – и ловил праздничный кайф от того, что ты сейчас один. Нужно, чтобы одиночество превратилось в легкое сердечное недомогание – принял валидол, и все. И мог бы лежать часами, глядя открытыми глазами в одну точку, не унывать, улыбаться и всегда думать о чем-то очень хорошем. Может быть, и умереть в таком состоянии. Главное, надо улыбаться, а не только ощущать покой. Нужно это запомнить, думал я, когда сам буду таким, как мать – нужно будет улыбаться. Но как же это больно, если улыбку придется выдавливать через силу!
Я вспомнил разговор с братом в детстве, когда он впервые принес мне почитать какую-то из книг Ницше. Я тогда любил северные рассказы Джека Лондона.
«А знаешь, правильно немцы при Гитлере делали, – сказал мне тогда с серьезной улыбкой Борис, – что уничтожали неполноценных и больных. Нужно, если человек стал беспомощным и оказался прикованным к постели, разрешать его по закону умерщвлять. И хорошо бы заранее написать завещание: так, мол, и так, в случае моего беспомощного состояния прошу отключить от жизни. Умирать нужно благородно, Сашка. Нельзя становиться жалким телом с мозгами дождевого червяка…» – говорил он, и я согласно кивал.
В сущности, сегодня эвтаназия разрешена в нескольких странах Европы. Но вакцины против одиночества нет. Не знаю, написал ли брат такое завещание. Думаю, нет.
Те, кто пришел
Через два дня отец засобирался на дачу, чтобы собрать урожай помидоров, которые расплодились в этом году и теперь гнили на участке. Он уже две недели не мог съездить за помидорами из-за болезни матери.
– Я только на пару часов, туда и обратно, – говорил мне папа, покашливая и морща щеки. – Ничего, она спит. Побудешь, сынок?
Мать действительно спала, потому что не могла заснуть всю ночь.
Отец тоже рядом с ней долго ворочался, вставал, ходил в туалет, включал свет. Я лежал в это время в своей темной комнате, смотрел на пробегающие по шторам фонарные блики проезжающих машин и представлял, как отец смотрит при включенном свете на мать, опасаясь, что она может умереть. Один раз я слышал, что они стали быстро раздраженно препираться, затем отец выключил свет.
Утром, когда мы пили чай на кухне, отец с успокоенно-тревожной улыбкой ответил мне на вопрос, как мать:
– Сама повернулась на бок, сынок. Лежит, похрапывает. Все-таки немного двигается. Может, все и будет хорошо, да?
– Да, может быть.
– Знаешь, сын. Я догадался, о чем она все время говорила, а мы не понимали!
– О чем?
– Да у нее же просто болела голова! Ты же помнишь, у мамы всегда мигрени были… Я дал ей средство от головной боли, вроде сейчас успокоилась.
И он стал надевать старые джинсы, рубашку с протертым воротником, свитер с катышками – на дачу.
Когда-то давно, лет двадцать назад, в нашей семье открылось, что мать изменяла отцу. Отец случайно нашел в шифоньере несколько писем, где какой-то Жорж писал ей из Запорожья так раскованно вальяжно, что сразу стало ясно, они любовники. Мать в те годы часто ездила в приморские санатории, где лечила мигрень – и теперь по содержанию писем стало понятно, что она туда ездила не одна.
Там же, в пачке писем, нашлась и цветная фотография Жоржа. Полная противоположность моему отцу: грузный, наверняка храпящий по ночам улыбчивый мужчина в кепке и широченном костюме. В моем отце, несмотря на его неприхотливость и простодушие, всегда чувствовались остатки русского аристократизма. Жорж же был смесь домовитого мужика с купцом. В годы экономического хаоса, когда в разваливающейся советской империи начались проблемы с топливом, мать часто деловито говорила отцу, что достанет канистру-другую бензина для нашего тогда еще 407-го «Москвича» у ее знакомого водителя. И доставала.
Впоследствии, хотя отец вроде бы и простил мать, а она, как говорила, полностью порвала с Жоржем, отношения между родителями так и не наладились. С каждым годом совместной жизни они становились все более раздражительными, нервными, все чаще повышали друг на друга голос. Отец замыкался в своем одиночестве на работе, а после выхода на пенсию – на дачном участке в саду. Мать чаще, чем раньше, смотрела телевизор и любила застолья со спиртным больше, чем в молодые годы. Однажды, лет пять назад, когда я приехал погостить из Москвы, мать сидела в кресле, пила в одиночестве вермут и вытирала обильно льющиеся слезы рукой. Отец с простодушной какой-то злостью обронил при мне и брате, что ее Жора умер недавно в Запорожье, откуда он родом, а она только что узнала об этом. Мать исказилась в лице и ушла в спальню – у нее, как обычно в последние годы, стала сильно болеть голова.
Отец уехал.
Я сел в своей бывшей комнате за стол, за которым мы с братом по очереди делали уроки. Достал привезенный с собой ноутбук, стал писать что-то в «Адаптации». Но слова складывались примитивные, детские, будто я снова, как когда-то в школьные годы, сочинял приключенчески-фантастический роман. Попробовал выйти в Интернет с помощью мобильного телефона – по лучилось. Проверил, пришли ли мне письма – их оказалось целых восемь. Понадеялся, что хоть одно письмо будет от живого человека, но все они оказались рекламной рассылкой. На полках шкафа за стеклом стояли книги. Я смотрел на них: они сильно вдохновляли меня в юности. Джек Лондон, Стивенсон, Беляев… Позже Лермонтов, Толстой, Достоевский, Агеев, Кафка, Маркес, Кортасар, Сэлинджер. Эта литература вбивала в меня сваи – но ненадолго. Пришел какой-то исполин и выдернул, вытащил все эти сваи. Топливо, что горело во мне, выгорело. Люди, волнующие меня, пропали. Я не знал, откуда взять новое топливо и чем его зажечь. Все, на чем работал движущийся вокруг меня мир, казалось мне слишком дешевой смесью.