Второв вскочил, торопливо сделал несколько приседаний, пытаясь прогнать вязкую и приторную, как патока, дремоту, засевшую в мышцах и настойчиво зовущую назад в теплое небытие сна. Он взял письмо и подошел к окну. Раскрыл створки. Глубоко вздохнул и поднес конверт к глазам. Второв был близорук. Хорошо и давно знакомый почерк — буквы похожи на баранки.
Жена ушла от него через год после свадьбы и больше не возвращалась, но письма присылала регулярно, раз в два — три месяца. Они были разными, эти конверты, надписанные ее уверенной рукой. Одни скучно официальные — только адрес и марка, другие — многоцветные и яркие, с видами Кавказа и Крыма. Иногда приходили и большие пакеты из плотной, болотного цвета бумаги с пестрыми экзотическими марками и множеством черных и красных штемпелей или маленькие белоснежные прямоугольнички, умещавшиеся на ладони, хранившие слабый аромат дорогих духов. Вид некоторых писем ясно говорил, что они долго тряслись в почтовых мешках, навьюченных на верблюдов, кочевали на автомашинах, блуждали по карманам, в которых табак раздавленной сигареты плотно облепляет кусок черного хлеба. В общем, конверты были разными, и шли они из разных мест. Но содержание белых, серых и зеленых листков почтовой бумаги казалось удивительно однообразным. Она всегда писала только о себе.
У Второва за время их пятилетней переписки сложилось твердое убеждение, что он знает двух совершенно несхожих женщин. Одна — вздорная, мелочная, неряшливая, всегда кем-то и чем-то недовольная; другая — та, что писала письма, — ослепительная, жизнерадостная, искательница приключений. И каждый раз та, другая, вызывала в нем глухую тоску по неведомой ему яркой и острой жизни, полной разнообразия и неожиданностей.
Письма ее он обычно читал на ночь, когда выдавалась свободная от работы минутка, и во сне ему являлись длинноногие мужчины в смокингах, с пистолетами и сигарами, и красивые женщины в ковбойках, с геологическими молотками в руках. Она же ему не приснилась ни разу.
Второв еще раз вздохнул и отложил конверт в сторону. Пусть подождет до вечера. Тогда он поймет не только то, что она написала, но и то, что при этом думала. А сейчас читать письмо нельзя, никак нельзя, иначе весь день пойдет насмарку.
Второв пошел в душ и, закрыв глаза, подставил лицо холодным упругим струям. Потом он долго брился, оттягивая бледную кожу на щеках н выдвигая вперед подбородок, чтобы лучше выбрить складки.
Потом мать позвала его завтракать, и, увидев ее старую, в морщинках и коричневых пятнышках руку на белой пластиковой филенке двери, Второв вспомнил, что давно собирался что-то сделать для матери, но забыл, что именно.
Темная жидкость, похожая на нефть, медленно съедала белизну чашки, пока не остался только узенький просвет между золотым ободком и дымящейся поверхностью кофе. Мать опустила сахар. Второв смотрел на ее распухшие от подагры пальцы и мучительно пытался вспомнить, что же он все-таки хотел сделать для нее.
Так и не вспомнив, он подвинул к себе чашку и развернул газету. Бумага, пахнущая краской, шуршала и трещала, как перекрахмаленная рубашка. Просовывая под газетой руку, Второв на ощупь брал бутерброд и запивал его горячим, обжигающим язык, кофе. Для этого ему приходилось поворачивать голову направо, чтобы пар не застилал строчек. Когда очки запотели, он опустил газету и встретился с ласковым, чуть насмешливым взглядом матери.
— Когда придешь-то?
Второв пожал плечами. Мать вздохнула. Унося поднос, она сказала:
— Ты уж совсем переселился б туда… Второв еще раз пожал плечами.
Спускаясь по лестнице, он видел яично-желтый цвет перил, серые треугольнички на полимербетонных ступенях, выцарапанные мальчишками короткие надписи на стенах. Во дворе у подъезда стояла его машина. Он посмотрел на пыльный радиатор и поморщился. Взял из багажника тряпку и медленно провел по боку кузова. В блестящей полосе отразились его ноги, темный асфальт и неопределенной формы зеленое пятно — должно быть, дворовый сквер.
***
Неожиданно Второв понял, что все это время думает только о письме, оставленном на столе в кабинете.
А, будь ты неладно! Второв подумал, что он, в сущности, мягкий, слабовольный человек, который просто не в силах справиться со своим чувством. У него не хватает воли, вот в чем дело. Или, может быть, наоборот, он сильный, цельный человек, который обречен на одну-единственную страсть. И здесь уж ничего не поделаешь.
Он однолюб, это очевидно. И никто не имеет права упрекнуть его в отсутствии воли. Даже он сам. Он будет думать о письме Вероники до тех пор, пока этот вздрагивающий, вибрирующий вертолет не развалится в воздухе и не придется поневоле приостановить всяческие размышления.
Резиденция Кузовкина в известной мере отражала сложный внутренний мир этого человека. Он называл себя академиком-эклектиком, и чудачества его вошли в поговорку.
Второв с недоумением и досадой рассматривал огромную поляну, где, подобно большим и причудливым грибам, стояли корпуса Института экспериментальной и теоретической биохимии. Башни, полусферы и параболоиды были разбросаны па зеленой траве с детской непосредственностью. Бетон, стекло, алюминий, пластмасса… и рядом — фанера, обыкновеннейшая фанера. Целая стена из десятимиллиметровой фанеры.
Второв неодобрительно покачал головой.
“Школьный модернизм, — подумал он. — Показуха наоборот, антипоказуха… Кому все это нужно?”
Второв не любил Кузовкина. Ему довелось слышать покойного академика два раза на конференциях, и тот ему не понравился. Он был громогласен и самоуверен.
— Я ничего не знаю, но все могу! — кричал Кузовкин с трибуны на физиков, выступивших с критикой его теории субмолекулярного обмена веществ. Он действительно мог многое, но не все. Старость и смерть и для него были непобедимыми противниками.
Второв вздохнул и посмотрел вверх.
“Тихо-то как! Тихо… Лес остается лесом, даже детскими кубиками его не испортишь”.
Хлопнула дверь. Из сооружения, несколько напоминавшего плавательный бассейн, вышли сотрудники в белых халатах. Двое несли длинный ящик с открытым верхом, оставляя на траве топкий след из опилок. Они пересекли двор и вошли в домик, похожий на железнодорожную будку.
В небе плыли пышные, словно мыльная пена в лучшей московской парикмахерской, облака, пахло соснами. Мягкий, чуть влажный ветер приятно ласкал кожу. Второв подумал, что, пожалуй, не зря он сюда приехал, хоть чистым воздухом подышит.
Во двор медленно въехала машина. Из кабины вышли мужчины и женщина и принялись деловито выгружать картонки и свертки.
— Где лаборатория генетических структур? — спросил Второв.
Женщина выпрямилась, упершись ладонями в бока.
— Вон там. — Она мотнула головой в сторону башни из красного кирпича, разделенной на пять этажей круглыми окнами. Прядь волос сорвалась со лба и брызнула на лицо женщины. Получилась вуаль, из-под которой глядели усталые карие глаза.
Второв вспомнил про письмо, которое ждало его дома, и заторопился.
“Нагородили черт знает чего… Перила черные, ступени желтые. Лифта, конечно, не догадались сделать…”
Он попал в узкий изогнутый коридор.
“Стены белые, как в больнице… И пахнет как в больнице: йодом, карболкой и хозяйственным мылом”, — отметил он.
На третьем этаже за стеклянной дверью Второв увидел людей, сидевших в удобно выгнутых пластмассовых креслах. Кто-то стоял у доски. Вероятно, рассказывал. По стенам было развешено множество графиков. Второв всмотрелся в листы ватмана.
“Усредненная формула миозина и разветвленная схема генетического кода”. Прочел название: “К вопросу о механизме обмена в мышечной клетке”.
“Интересно. Значит, покойный академик и метаболизмом занимался. Очень интересно”.
Второв хотел было войти, но раздумал.
“Пусть их сидят семинарничают. Сначала с лабораторией нужно в общем познакомиться…”
На четвертом этаже он отыскал кабинет Кузовкина. Около двери была прикреплена табличка с надписью: “Кузовкин Аполлинарий Аристархович”. И все. Звание и заслуги не указаны, они общеизвестны. Только дата рождения и смерти. Начало и конец двадцатого века. “Жаль! Все же он еще многое мог сделать, шестьдесят три для ученого-экспериментатора — это не рубеж”, — вздохнул Второв.