Через час мы все встретились за обеденным столом, там были и обе пожилые дамы, и похожий на отставного игрока в регби управляющий поместьем со своей женой, причесанной и нарумяненной, как субретка из итальянского телесериала. Горничные подали ужин, главным образом, мясные блюда: мясо жареное, мясо на гриле, мясо тушеное, к ним — крепкие, терпкие красные вина. Томас полностью сосредоточился на роли главы семьи и хозяина дома, который готов удовлетворить любую прихоть гостей: матери, компаньонки матери, Паолы, мою, детей. Вряд ли он повел бы себя таким же образом в подобной ситуации в своей прежней жизни, до Мизии: я хорошо помнил, как он заявился к Мизии в ее парижскую квартиру с драгоценной брошкой и какой он был тогда самоуверенный и высокомерный. А теперь в его улыбке сквозила неуверенность, в движениях — нервозность, во взгляде подспудное раздражение, он только и делал, что вещал монотонно-назидательным тоном, что вызывало в Мизии всплески раздражения.
В остальном она вполне успешно справлялась со своей ролью: беседовала с матерью Томаса о погоде и слушала рассказы компаньонки о каких-то совершенно неинтересных ей людях, оглядывала длинный стол, проверяя, все ли в порядке, и шептала что-то горничным. Я продолжал наблюдать за ней, раздумывая, что бы сказала та, прежняя Мизия, с которой я когда-то подружился, если бы только знала, что когда-нибудь будет вести себя подобным образом.
И все же она, приспособившись к новым обстоятельствам, казалось, не утратила ни своей энергии, ни блеска. Она словно освоила новую роль, исполнение которой требовало такого живого ума, как у Мизии, и извлекала из нее в определенной пропорции скуку, радость, самоудовлетворение и, наконец, утешение и поддержку, столь ей необходимые после всего того ужаса, что ей пришлось пережить. Превратившись в светскую женщину с соответствующими обязанностями, ответственностью и кодексом поведения, она осталась живым человеком: то, что она говорила, было интересно и небанально, без вводных предложений и витиеватых периодов. По сравнению с ней Томас казался чудовищно медлительным и прямолинейным, а Паола, с ее неизменной рациональностью, вообще не могла сдвинуться с мертвой точки. За столом и так царило напряжение, а старая Энгельгардт и ее подруга подпустили еще и холода, но Мизия не сдавалась: стараясь подделаться под них, она давала верные комментарии, тормошила их забавными вопросами и даже пыталась рассмешить, и не без успеха, пусть смех у них и получался суховатый и еле слышный.
Управляющий и его жена рассказали о том, как ездили месяцем раньше в Патагонию и только что — на выставку скота, о визите техасского консультанта, который дал им ценные советы по питанию коров. Оба — крепко сбитые, раздавшиеся вширь из-за обилия белка в рационе, а еще, наверное, из-за малоподвижного образа жизни: в их обязанности входило инспектировать два десятка гаучо, разбросанных вместе с семьями по поместью в несколько тысяч гектаров. К старой Энгельгардт они обращались с почтительностью, к Томасу и Мизии — запросто, как, видно, требовали от них хозяева, но что давалось им явно нелегко. Зато с Пьеро Мистрани они разговаривали как деловые партнеры; видно, за то время, что они жили здесь вместе, они успели провернуть немало дел. Мизия стала их расспрашивать о гаучо и лошадях, о семьях, которым принадлежали примыкавшие поместья; она уточняла подробности, по их ответам пытаясь составить ясную картину. Как только речь зашла о чем-то конкретном, Томас счел своим долгом взять дело в свои руки: голос его зазвучал на низких регистрах, тон стал авторитетным: он завел типично мужской разговор, то сводя его к специальным терминам, то пытаясь выйти на обобщения. Мизия сразу потеряла к беседе всякий интерес и стала расспрашивать Элеттрику, какие подарки та получила на Рождество.
После ужина старая Энгельгардт и ее компаньонка удалились, Мизия и Паола пошли укладывать детей, управляющий с женой откланялись, горничные, в свою очередь, тоже исчезли, закончив убирать со стола, а я остался в гостиной с Томасом и Пьеро. Повисло тяжелое, как неподвижный ночной воздух, молчание. Мне нечего было им сказать, и я пожалел, что не отвоевал у Паолы разрешения самому уложить детей. Пьеро объявил, что попробует с кем-то связаться по радиоприемнику управляющего (телефон не работал), и удалился своей привычной воровской походкой. Я остался один с Томасом; хотелось застрелиться.
Устроившись поглубже в старом кожаном кресле, Томас стал меня расспрашивать об экономической и политической ситуации в Италии. Я объяснил ему, что совсем не разбираюсь в экономике, а уж что касается политики, даже газет не читаю. Он сказал: «Я тебя понимаю», — но я был уверен, что ничего он не понимает, хотя Мизия должна же была оказать на него хоть какое-то влияние за те годы, что они прожили вместе. Он предложил мне бренди, предложил сигару, ну совсем как истинный владелец латифундии старых добрых времен: здесь, в доме отца, он, видно, таким себя и чувствовал. Беседу он вел, как хорошо информированный, искушенный международный обозреватель, но в его голосе ощущалась некоторая сонливость, и все, что он говорил, было словно подернуто какой-то дымкой. Ту же дымку я видел на лицах гостей и членов его семейного клана в церкви на поминальном вечере: видно, общение с испаноговорящими ослабило и смягчило, а частично и вытеснило его исконную немецкую сущность.
Я не знал, о чем с ним разговаривать, но и молчать не удавалось, он просто засыпал меня вопросами.
— А как же случилось, что твой отец из Германии попал сюда? — в конце концов спросил я.
— Долго рассказывать, — сказал он, не вынимая изо рта сигары и сразу напрягшись.
— Просто это довольно странно, — сказал я, по своему обыкновению усугубляя неловкость. — Вот так из одной части света в другую перебраться?
— Ну да, — сказал Томас, больше не глядя на меня.
— А когда он приехал? — спросил я, не обращая внимания на его состояние.
— Ну, не знаю, — сказал он. — Где-то там в сороковые годы.
— Но зачем? — спросил я. С правого виска у меня катился пот, рубашка липла к спине, но я уже не мог остановиться и, как ни старался, не мог подавить в себе враждебное чувство по отношению к нему: ведь он прожил шесть лет с Мизией, у них общий сын, и, возможно, за это время она так изменилась, что уже никогда не станет прежней.
— Как ему вообще могло прийти в голову взять и поехать в Аргентину? Ведь по тем временам Аргентина была таким захолустьем?
Томас еще несколько секунд пребывал в растерянности, потом взглянул на меня решительно:
— Думаю, главной причиной послужила встреча с моей матерью. Ее отец занимался тем же, чем и я сейчас, вот он и взял ее с собой в поездку по Германии.
— А твой отец чем занимался? — спросил я.
— Воевал, наверное, — сказал Томас, не отводя взгляда. — Как и все в Европе в те годы. А мать у меня аргентинка в двенадцатом поколении. Семья ее из Памплоны.
Мы молча сидели в наших креслах. Я смотрел на морские и горные пейзажи работы немецких художников и представлял себе, как по каналам нацистского подполья Энгельгардта-старшего переправляют в Буэнос-Айрес с чемоданом, набитым деньгами и драгоценностями убитых евреев. Мне стало трудно дышать, дым сигары Томаса обжигал мне легкие; внезапно меня охватила безумная злоба на Мизию.
— Мизия говорит, у тебя поразительная память на имена и даты, — сказал Томас.
— Теперь уже нет, — сказал я. Мне хотелось встать и поджечь дом; вместо этого я сидел, обливаясь потом и прислушиваясь, не идут ли Паола или Мизия.
— А у меня всегда память была не очень, — сказал Томас. — Если дело касается работы, то еще куда ни шло, а в остальном я хорошо помню только, что было в детстве.
— Бывает, — утешил его я. Но я бы с удовольствием расспросил его поподробнее об отце, ну и еще поинтересовался, почему это он решил так быстро сменить тему. Да, и еще спросил бы, как это, черт бы его побрал, он решился с таким вот семейством жениться на Мизии, из тщеславия или из любопытства, или хотел доказать себе самому, что купить можно что угодно, или, может, продемонстрировать другим, как он отличается от своих родителей.