У теперь уже почти двенадцатилетнего маленького Ливио было интересное, необычное лицо, а взглядом, движениями и привычкой поворачивать под утлом голову, слушая собеседника, он так напоминал Марко, что мне даже стало не по себе. Я попробовал поговорить с ним в той же манере, в какой говорил, когда мы жили вместе, но он не очень-то помнил нашу с ним прежнюю дружбу и все равно был слишком большим, чтобы общаться, как тогда. Я спросил его, рад ли он, что мы едем за город, он ответил, что не очень. Я спросил почему, он сказал: «Там ничего нет. Только трава, коровы и лошади». По-итальянски он говорил с трудноопределимым акцентом, вроде как у аргентинцев, но с отзвуками французского, и это тоже что-то добавляло к общей его необычности. Томас обращался с ним осторожно: даже когда видел, что тот кладет ноги на кожаное сиденье, не одергивал его решительно, как маленького Макса. «Прости, Ливио, — говорил он, — не мог бы ты снять ноги с сиденья?». Маленький Ливио закатывал глаза и снимал ноги с таким видом, словно его просят сделать что-то абсурдное, и вообще всячески подчеркивал свою самостоятельность. Элеттрика все смотрела на него, он интересовал ее куда больше, чем Макс, который был почти одного с ней возраста. Мизия словно была далеко и сама по себе.
На аэродроме мы с Паолой, Мизией и детьми пошли в летный клуб, а Томас — проверять самолет и следить за погрузкой багажа. Мы ели бутерброды с ветчиной и пили минеральную воду у барной стойки в зале с деревянными стенами, украшенными старыми цветными фотографиями разных уголков страны. Веро и Макс носились вокруг нас, маленький Ливио и Элеттрика уткнулись каждый в свое окно, я помалкивал, Паола снова была непроницаема, как сфинкс, Мизия то и дело поглядывала на меня, но сквозь солнечные очки. Мне казалось, что между нами сплошные радиопомехи: слишком много магнитных волн накладываются одна на другую, и сигналы в итоге получаются смазанные.
Через полчаса Томас пришел сказать, что самолет готов: на выжженной солнцем летной полосе стоял маленький двухмоторный самолет, на нем красными буквами было написано «ТрансКарго». Мы забрались внутрь и так утрамбовались, что не осталось ни сантиметра свободного пространства; Томас убедился, что все мы на своих местах и пристегнулись, сел за руль и сказал «О’кей». Мизия оживилась, словно внутри у нее зажглась лампочка: захлопала в ладоши и сказала: «Ура, мы летим!», потянулась назад, к детям, и поцеловала их, одной рукой хлопнула по плечу Паолу, которая сидела рядом с Томасом, а другой, по спине, — меня.
Потом мы оказались в воздухе, словно внутри огромного гудящего механического шершня, издававшего жуткий гул; Томас сосредоточился на роли пилота, которая очень ему подходила, он был компетентен и точен, как, думаю, во всех практических вопросах. Но, глядя на него вполоборота, я понимал, что с него успел слететь магический глянец изменений к лучшему, который я увидел несколькими годами ранее, на выставке: в его лице с отяжелевшими чертами сквозила усталость, из-за чего оно выглядело закрытым, тяжелым, малоподвижным, словно маска. От его врожденной самоуверенности не осталось и следа: теперь ему нужна была точка опоры и дорожные знаки, чтобы выбрать правильный путь, по которому он будет продвигаться шаг за шагом, и от напряжения его лицо подергивалось внезапным тиком, который он старательно скрывал.
Мы летели на север, на небольшой высоте, над голой равниной, через которую текли притоки реки Парана. Мизия все показывала вниз: «Ничего особенного, да?» — сказала она мне. Мои дети были в бурном восторге от самолета, крохотный Макс заразился их возбуждением и тоже истерично смеялся; маленький Ливио задумчиво смотрел в окно.
Когда наконец мы оказались над поместьем семьи Энгельгардт и Томас, перед тем, как пойти на посадку, сделал круг в воздухе, Мизия, прижимавшаяся лицом к окну, чтобы лучше было видно, закричала: «Смотрите скорее!» — и дети опять завопили и завизжали. Внизу, буквой «Г», стоял белый дом, окруженный деревьями, а вокруг простирались бесконечные луга, обведенные едва заметными загонами для скота; нигде, насколько хватало глаз, не видно было ни других строений, ни дорог, ни еще каких-либо следов человеческой деятельности.
Томас лег на крыло, спустился на длинный, прямой луг; умело коснувшись земли, он пустил маленький самолет гарцевать, и тот остановился в нескольких десятках метров от белого дома. Мы выскользнули наружу, под палящее солнце, и к нам сразу бросились две девушки, мужчина и женщина, которые уважительно поздоровались с Томасом, Мизией, детьми и даже с Паолой и со мной, и вытащили багаж. Мизия тут же отобрала у них толстую сумку и стала вынимать подарки, которые привезла из Буэнос-Айреса: фен, баночки варенья, цветные подставки под тарелки. Видно было, что это ей доставляло удовольствие, в самих ее движениях сквозило просто детское возбуждение от того, что подарки приняли с восторгом. «Может, мы вручим все это дома?» — сказал ей Томас. Он стоял рядом со своим самолетом и держал руку козырьком у лба, защищаясь от солнечных лучей: и опять мне бросилась в глаза наплывавшая на него изнутри тень усталости и потерянности.
Как раз когда мы оказались под защищавшей вход галерейкой с колоннами, из дома вышел Пьеро, брат Мизии. Одет он был, как местный житель: в штанах и сапогах а ля гаучо [45]да кремовой рубашке с отложным воротничком он выглядел здоровым и благополучным, не то что когда я его видел в последний раз. Пьеро обнял сестру, зятя и их детей, словно немного эксцентричный колониальный дядюшка, у которого в семье своя выверенная, узаконенная роль. Правда, когда он пожимал мне руку, что-то такое мелькнуло в его глазах, но тут же исчезло, и он поцеловал руку Паоле, как бы ничуть не сомневаясь в стабильности, прочности своего положения.
В доме, старом, уютном, мрачноватом, было темно, тем более, что снаружи светило ослепительное солнце. Темная мебель, морские и горные пейзажи начала века на стенах; длинные коридоры, в которые выходили многочисленные спальни. Мизия повела нас с Паолой в дальний конец противоположенного от их с Томасом крыла дома; за нами следом шла молоденькая горничная. На ходу Мизия взмахнула рукой, как бы приглашая оглядеть дом: «Его построил отец Томаса. Настоящий старый немец-латифундист», — пояснила она.
Но прогулка по дому явно доставляла ей удовольствие; ее привлекали и отвлекали всевозможные мелочи — наверное, в предыдущие годы она уделяла им немало внимания. Она опустила шторы на окнах, опередив горничную, проверила воду в графинах на прикроватных столиках, убедилась, что шкафы освободили для нас, смеситель душа в порядке, подушки в детской маленькие, наконец, дала горничной несколько указаний — на беглом, чуть смягченном испанском. Во всех ее движениях сквозила уверенность хозяйки дома, что бесконечно отдаляло ее от меня, но вдруг мне показалось, что само ее тело странным образом сопротивляется всем этим движениям, а мысли — словам, а чувства — взглядам.
Она заметила мой пристальный взгляд и поинтересовалась:
— Что не так?
— Да все в порядке, — тут же отозвался я, прекрасно понимая, что она отлично обо всем догадалась, с ее-то проницательностью.
Она расхохоталась и взмахнула рукой, словно кинула в воздух мячик. И сразу же приняла серьезный вид: показала Паоле, где лежат запасные полотенца и как поворачиваются старые выключатели цвета слоновой кости.
Ближе к вечеру, когда я сидел в столовой и листал альбом Одюбона «Птицы Америки», у входной двери послышались голоса и шум шагов. Я подошел к окну: это приехали мать Томаса с компаньонкой, такой же старой и прямой, как палка, обе в черном, как на поминальном концерте. Томас и Мизия повели их к дому, горничные подхватили чемоданы, я же поспешил ретироваться и крадучись, будто вор, пробрался по коридору к отведенным нам с Паолой комнатам. Паола разбирала один из чемоданов с детскими вещами; она посмотрела на меня исподлобья и сказала: «Аргентина не идет тебе на пользу».